Регистрация  |  

 

 

Оглавление

 

ИГРА В БИСЕР Опыт общепонятного введения в ее историю

ЖИЗНЕОПИСАНИЕ МАГИСТРА ИГРЫ ИОЗЕФА КНЕХТА

ПРИЗВАНИЕ

ВАЛЬДЦЕЛЬ

СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ

ДВА ОРДЕНА

миссия

MAGISTER LUDI

НА СЛУЖБЕ

ДВА ПОЛЮСА

ОДИН РАЗГОВОР

ПРИГОТОВЛЕНИЯ

ЗАЯВЛЕНИЕ

Письмо магистра Игры администрации Педагогического ведомства

ЛЕГЕНДА

СОЧИНЕНИЯ, ОСТАВШИЕСЯ ОТ ИОЗЕФА КНЕХТА

Стихи школьных и студенческих лет

жалоба

УСТУПКА

НО ВТАЙНЕ МЫ МЕЧТАЕМ...

БУКВЫ

ЧИТАЯ ОДНОГО СТАРОГО ФИЛОСОФА

ПОСЛЕДНИЙ УМЕЛЕЦ ИГРЫ В БИСЕР

ПО ПОВОДУ ОДНОЙ ТОККАТЫ БАХА

сон

СЛУЖЕНИЕ

МЫЛЬНЫЕ ПУЗЫРИ

ПОСЛЕ ЧТЕНИЯ “SUMMA CONTRA GENTILES”

СТУПЕНИ

ИГРА В БИСЕР

ТРИ ЖИЗНЕОПИСАНИЯ

КУДЕСНИК

ИСПОВЕДНИК

ИНДИЙСКОЕ ЖИЗНЕОПИСАНИЕ

 

 

Паломникам в Страну Востока

 

 

 

...non entia enim licet quodammodo levibusque hominibus facilius atque incuriosius verbis reddere quam entia, verumtamen pio diligentique rerum scriptori plane aliter res se habet: nihil tantum repugnat ne verbis illustretur, at nihil adeo necesse est ante hominum oculos proponere ut certas quasdam res, quas esse neque demonstrari neque probari potest, quae contra eo ipso, quod pii diligentesque viri illas quasi ut entia tractant, enti nascendique facultati paululum appropinquant.

 

ALBERTUS SECUNDUS

tract. de cristall. spirit. ed. Clangor et Collof. lib. l, cap. 28.

 

 

В рукописном переводе Иозефа Кнехта:

...хотя то. чего не существует на свете, людям легкомысленным в чем-то даже легче и проще выражать словами, чем существующее, для благочестивого и добросовестного историка дело обстоит прямо противоположным образом: нет ничего, что меньше поддавалось бы слову и одновременно больше нуждалось бы в том, чтобы людям открывали на это глаза, чем кое-какие вещи, существование которых нельзя ни доказать, ни счесть вероятным, но которые именно благодаря тому, что благочестивые и добросовестные люди относятся к ним как к чему-то действительно существующему, чуть-чуть приближаются к возможности существовать и рождаться.

 

 

 

ИГРА В БИСЕР Опыт общепонятного введения в ее историю

 

 

Мы хотим запечатлеть в этой книге те немногие биографические сведения, какие нам удалось добыть об Иозефе Кнехте, именуемом в архивах игры в бисер Ludi magister Josephus III (Мастер Игры Иозеф III (лат.)). Мы прекрасно понимаем, что эта попытка в какой-то мере противоречит — во всяком случае, так кажется — царящим законам и обычаям духовной жизни. Ведь один из высших принципов нашей духовной жизни — это как раз стирание индивидуальности, как можно более полное подчинение отдельного лица иерархии Педагогического ведомства и наук. Да и принцип этот, по давней традиции, претворялся в жизнь так широко, что сегодня невероятно трудно, а в иных случаях и вообще невозможно откопать какие-либо биографические и психологические подробности относительно отдельных лиц, служивших этой иерархии самым выдающимся образом; в очень многих случаях не удается установить даже имя. Таково уж свойство духовной жизни нашей Провинции: анонимность — идеал ее иерархической организации, которая к осуществлению этого идеала очень близка.

Если мы тем не менее упорно пытались кое-что выяснить о жизни Ludi magistri Josephi III и набросать в общих чертах портрет его личности, то делали мы это не ради культа отдельных лиц и не из неповиновения обычаям, как нам думается, а, напротив, только ради служения истине и науке. Давно известно: чем острее и неумолимее сформулирован тезис, тем настойчивее требует он антитезиса. Мы одобряем и чтим идею, лежащую в основе анонимности наших властей и нашей духовной жизни. Но, глядя на предысторию этой же духовной жизни, то есть на развитие игры в бисер, мы не можем не видеть, что каждая ее фаза, каждая разработка, каждое новшество, каждый существенный сдвиг, считать ли его прогрессивным или консервативным, неукоснительно являют нам хоть и не своего единственного и настоящего автора, но зато самый четкий свой облик как раз в лице того, кто ввел это новшество, став орудием усовершенствования и трансформации.

Впрочем, наше сегодняшнее понимание личности весьма отлично от того, что подразумевали под этим биографы и историки прежних времен. Для них, и особенно для авторов тех эпох, которые явно тяготели к форме биографии, самым существенным в той или иной личности были, пожалуй, отклонение от нормы, враждебность ей, уникальность, часто даже патология, а сегодня мы говорим о выдающихся личностях вообще только тогда, когда перед нами люди, которым, независимо от всяких оригинальностей и странностей, удалось как можно полнее подчиниться общему порядку, как можно совершеннее служить сверхличным задачам. Если присмотреться попристальней, то идеал этот был знаком уже древности: образ “мудреца” или “совершенного человека” у древних китайцев, например, или идеал сократовского учения о добродетели почти неотличимы от нашего идеала; да и некоторым крупным духовным корпорациям были знакомы сходные принципы, например римской церкви в эпохи ее подъема, и иные величайшие ее фигуры, скажем святой Фома Аквинский, кажутся нам, наподобие раннегреческих скульптур, скорее классическими представителями каких-то типов, чем конкретными лицами. Однако во времена, предшествовавшие той реформации духовной жизни, которая началась в XX веке и наследниками которой мы являемся, этот неподдельный древний идеал был, видимо, почти целиком утрачен. Мы поражаемся, когда в биографиях тех времен нам подробно излагают, сколько было у героя сестер и братьев и какие душевные раны и рубцы остались у него от прощания с детством, от возмужания, от борьбы за признание, от домогательств любви. Нас, нынешних, не интересуют ни патология, ни семейная история, ни половая жизнь, ни пищеварение, ни сон героя; даже его духовная предыстория, его воспитание при помощи любимых занятий, любимого чтения и так далее не представляют для нас особой важности. Для нас герой и достоин особого интереса лишь тот, кто благодаря природе и воспитанию дошел до почти полного растворения своей личности в ее иерархической функции, не утратив, однако, того сильного, свежего обаяния, в котором и состоят ценность и аромат индивидуума. И если между человеком и иерархией возникают конфликты, то именно эти конфликты и служат нам пробным камнем, показывающим величину личности. Не одобряя мятежника, которого желания и страсти доводят до разрыва с порядком, мы чтим память жертв — фигур воистину трагических.

Когда дело идет о героях, об этих действительно образцовых людях, интерес к индивидууму, к имени, к внешнему облику и жесту кажется нам дозволенным и естественным, ибо и в самой совершенной иерархии, в самой безупречной организации мы видим вовсе не механизм, составленный из мертвых и в отдельности безразличных частей, а живое тело, образуемое частями и живущее органами, каждый из которых, обладая своей самобытностью и своей свободой, участвует в чуде жизни. Стараясь поэтому раздобыть сведения о жизни мастера Игры Иозефа Кнехта, в первую очередь все, написанное им самим, мы получили в свое распоряжение ряд рукописей, которые, нам кажется, стоит прочесть.

То, что мы собираемся сообщить о личности и жизни Кнехта, многим членам Ордена, особенно занимающимся Игрой, полностью или отчасти, конечно, известно, и хотя бы по этой причине наша книга адресована не только этому кругу и надеется найти благосклонных читателей также и вне его.

Для того узкого круга нашей книге не понадобилось бы ни предисловия, ни комментария. Но, желая сделать жизнь и сочинения нашего героя достоянием читающей публики и за пределами Ордена, мы берем на себя довольно трудную задачу предпослать книге в расчете на менее подготовленных читателей небольшое популярное введение в суть и в историю игры в бисер. Подчеркиваем, что предисловие это преследует только популяризаторские цели и совершенно не претендует на прояснение обсуждаемых и внутри самого Ордена вопросов, связанных с проблемами Игры и ее историей. Для объективного освещения этой темы время еще далеко не пришло.

Пусть не ждут, стало быть, от нас исчерпывающей истории и теории игры в бисер; даже более достойные и искусные, чем мы, авторы сделать это сегодня не в состоянии. Эта задача остается за более поздними временами, если источники и духовные предпосылки для ее решения не исчезнут дотоле. И уж подавно не будет это наше сочинение учебником игры в бисер, такого учебника никогда не напишут. Правила этой игры игр нельзя выучить иначе, чем обычным, предписанным путем, на который уходят годы, да ведь никто из посвященных и не заинтересован в том, чтобы правила эти можно было выучить с большей легкостью.

Эти правила, язык знаков и грамматика Игры, представляют собой некую разновидность высокоразвитого тайного языка, в котором участвуют самые разные науки и искусства, но прежде всего математика и музыка (или музыковедение), и который способен выразить и соотнести содержание и выводы чуть ли не всех наук. Игра в бисер — это, таким образом, игра со всем содержанием и всеми ценностями нашей культуры, она играет ими примерно так, как во времена расцвета искусств живописец играл красками своей палитры. Всем опытом, всеми высокими мыслями и произведениями искусства, рожденными человечеством в его творческие эпохи, всем, что последующие периоды ученого созерцания свели к понятиям и сделали интеллектуальным достоянием, всей этой огромной массой духовных ценностей умелец Игры играет как органист на органе, и совершенство этого органа трудно себе представить — его клавиши и педали охватывают весь духовный космос, его регистры почти бесчисленны, теоретически игрой на этом инструменте можно воспроизвести все духовное содержание мира. А клавиши эти, педали и регистры установлены твердо, менять их число и порядок в попытках усовершенствования можно, собственно, только в теории: обогащение языка Игры вводом новых значений строжайше контролируется ее высшим руководством. Зато в пределах этой твердо установленной системы, или, пользуясь нашей метафорой, в пределах сложной механики этого органа, отдельному умельцу Игры открыт целый мир возможностей и комбинаций, и чтобы из тысячи строго проведенных партий хотя бы две походили друг на друга больше чем поверхностно — это почти за пределами возможного. Даже если бы когда-нибудь два игрока случайно взяли для игры в точности одинаковый небольшой набор тем, то в зависимости от мышления, характера, настроения и виртуозности игроков обе эти партии выглядели и протекали бы совершенно по-разному.

В сущности, только от усмотрения историка зависит то, к сколь далекому прошлому отнесет он начало и предысторию игры в бисер. Ведь, как у всякой великой идеи, у нее, собственно, нет начала, именно как идея Игра существовала всегда. Как идею, догадку и идеал мы находим ее прообраз во многих прошедших эпохах, например у Пифагора, затем в позднюю пору античной культуры, в эллинистическо-гностическом кругу, равным образом у древних китайцев, затем опять на вершинах арабско-мавританской духовной жизни, а потом след ее предыстории ведет через схоластику и гуманизм к математическим академиям XVII и XVIII веков и дальше к философам-романтикам и рунам магических мечтаний Новалиса. В основе всякого движения духа к идеальной цели universitas litterarum (совокупность наук (лат.)), всякой платоновской академии, всякого общения духовной элиты, всякой попытки сближения точных и гуманитарных наук, всякой попытки примирения между искусством и наукой или между наукой и религией лежала все та же вечная идея, которая воплотилась для нас в игре в бисер. Таким умам, как Абеляр, как Лейбниц, как Гегель, несомненно, была знакома эта мечта — выразить духовный универсум концентрическими системами и соединить искусство с магической силой, свойственной формулировкам точных наук. В эпоху, когда музыка и математика переживали классический период почти одновременно, обе дисциплины часто дружили и оплодотворяли друг друга. А двумя столетиями раньше, у Николая Кузанского, мы находим положения из этой же сферы, например: “Ум перенимает форму потенциальности, чтобы все мерить модусом потенциальности, и форму абсолютной необходимости, чтобы все мерить модусом единства и простоты, как то делает бог, и форму необходимости связи, чтобы мерить все с учетом его своеобразия, наконец, он перенимает форму детерминированной потенциальности, чтобы мерить все в отношении к его существованию. Но ум мерит и символически, путем сравнения, как тогда, когда он пользуется числом и геометрическими фигурами и ссылается на них как на подобия”. Впрочем, не только эта мысль Николая Кузанского почти уже указывает на нашу Игру, не только она одна соответствует и принадлежит направлению фантазии, напоминающему ее, Игры, умственные ходы; у него можно найти и много других подобных мест. Радость, доставляемая ему математикой, его пристрастие пояснять богословско-философские понятия на примере фигур и аксиом Евклидовой геометрии кажутся очень близкими психологии Игры, и даже его латынь — слова которой иной раз просто выдуманы, хотя любой латинист поймет их правильно, — даже она напоминает порой вольную пластичность языка Игры.

В не меньшей мере к предтечам Игры принадлежит, как явствует уже из эпиграфа нашего сочинения, и Альбертус Секундус. Мы полагаем также, хотя не можем подтвердить это цитатами, что идея Игры владела и теми учеными музыкантами XVI, XVII и XVIII веков, что клали в основу своих музыкальных композиций математические рассуждения. В древних литературах то и дело встречаются легенды о мудрых и магических играх, которые были в ходу у монахов, ученых и при гостеприимных княжеских дворах, например, в виде шахмат, где фигуры и поля имели, кроме обычных, еще и тайные значения. И общеизвестны ведь рассказы, сказки и предания ранних периодов всех культур, приписывающие музыке, помимо чисто художественной силы, власть над душами и народами, которая превращает ее, музыку, не то в тайного правителя, не то в некий устав людей и их государств. От древнего Китая до сказаний греков сохраняет свою важность мысль об идеальной, небесной жизни людей под владычеством музыки. С этим культом музыки (“меняясь вечно, смертным шлет привет музыки сфер таинственная сила” — Новалис) игра в бисер теснейшим образом связана.

Хотя идею Игры мы считаем вечной и потому всегда, задолго до ее осуществления, жившей в мире и о себе заявлявшей, ее осуществление в известной нам форме имеет свою историю, важнейшие этапы которой мы попытаемся кратко изложить.

 

 

 

Начало духовного движения, приведшего, в частности, к учреждению Ордена и к игре в бисер, относится к периоду истории, именуемому со времен основополагающих исследований историка литературы Плиния Цигенхальса и по его почину “фельетонной эпохой”. Такие ярлыки красивы, но опасны и всегда подбивают на несправедливость к какому-то прошлому состоянию человечества; и фельетонная эпоха отнюдь не была ни бездуховной, ни даже духовно бедной. Но она, судя по Цигенхальсу, не знала, что ей делать со своей духовностью, вернее, не сумела отвести духовности подобающие ей место и роль в системе жизни и государства. По правде сказать, эпоху эту мы знаем очень плохо, хотя она и есть та почва, на которой выросло почти все, что характерно для нашей духовной жизни сегодня. Это была, по Цигенхальсу, в особенной мере “мещанская” и приверженная глубокому индивидуализму эпоха, и если мы, чтобы передать ее атмосферу, приводим некоторые черты по описанию Цигенхальса, то одно по крайней мере мы знаем уверенно: что черты эти не выдуманы, не сильно преувеличены или искажены, ибо большой ученый подтвердил их несметным множеством литературных и других документов. Присоединяясь к этому ученому, единственному пока, кто удостоил фельетонную эпоху серьезного исследования, мы не будем забывать, что нет ничего глупее и легче, чем смотреть свысока на заблуждения или дурные обычаи далеких времен.

В развитии духовной жизни Европы было с конца средневековья, кажется, две важные тенденции: освобождение мысли и веры от какого-либо авторитарного влияния, то есть борьба разума, чувствующего свою суверенность и зрелость, против господства Римской церкви, и — с другой стороны — тайные, но страстные поиски узаконения этой его свободы, поиски нового авторитета, вытекающего из него самого и ему адекватного. Обобщая, можно, пожалуй, сказать, что в целом эту часто удивительно противоречивую борьбу за две в принципе противоположные цели дух выиграл. Оправдывает ли выигрыш бесчисленные жертвы, вполне ли достаточен нынешний порядок духовной жизни и достаточно ли долго будет он длиться, чтобы все страдания, судороги и ненормальности в судьбах множества “гениев”, кончивших безумием или самоубийством, показались осмысленной жертвой, спрашивать нам не дозволено. История свершилась, а была ли она хороша, не лучше ли было бы обойтись без нее, признаем ли мы за ней “смысл” — все это не имеет значения. Итак, эти бои за “свободу” духа свершились и как раз в эту позднюю, фельетонную эпоху привели к тому, что дух действительно обрел неслыханную и невыносимую уже для него самого свободу, преодолев церковную опеку полностью, а государственную частично, но все еще не найдя настоящего закона, сформулированного и чтимого им самим, настоящего нового авторитета и законопорядка. Примеры унижения, продажности, добровольной капитуляции духа в то время, приводимые нам Цигенхальсом, отчасти и впрямь поразительны.

Признаёмся, мы не в состоянии дать однозначное определение изделий, по которым мы называем эту эпоху, то есть “фельетонов”. Похоже, что они, как особо любимая часть материалов периодической печати, производились миллионами штук, составляли главную пищу любознательных читателей, сообщали или, вернее, “болтали” о тысячах разных предметов, и похоже, что наиболее умные фельетонисты часто потешались над собственным трудом, во всяком случае, Цигенхальс признается, что ему попадалось множество таких работ, которые он, поскольку иначе они были бы совершенно непонятны, склонен толковать как самовысмеивание их авторов. Вполне возможно, что в этих произведенных промышленным способом статьях таится масса иронии и самоиронии, для понимания которой надо сперва найти ключ. Поставщики этой чепухи частью принадлежали к редакциям газет, частью были “свободными” литераторами, порой даже слыли писателями-художниками, но очень многие из них принадлежали, кажется, и к ученому сословию, были даже известными преподавателями высшей школы. Излюбленным содержанием таких сочинений были анекдоты из жизни знаменитых мужчин и женщин и их переписка, озаглавлены они бывали, например, “Фридрих Ницше и дамская мода шестидесятых-семидесятых годов XIX века”, или “Любимые блюда композитора Россини”, или “Роль болонки в жизни великих куртизанок” и тому подобным образом. Популярны были также исторические экскурсы на темы, злободневные для разговоров людей состоятельных, например: “Мечта об искусственном золоте в ходе веков” или “Попытки химико-физического воздействия на метеорологические условия” и сотни подобных вещей. Читая приводимые Цигенхальсом заголовки такого чтива, мы поражаемся не столько тому, что находились люди, ежедневно его проглатывавшие, сколько тому, что авторы с именем, положением и хорошим образованием помогали “обслуживать” этот гигантский спрос на ничтожную занимательность, — “обслуживать”, пользуясь характерным словцом той поры, обозначавшим, кстати сказать, и тогдашнее отношение человека к машине. Временами особенно популярны бывали опросы известных людей по актуальным проблемам, опросы, которым Цигенхальс посвящает отдельную главу и при которых, например, маститых химиков или виртуозов фортепианной игры заставляли высказываться о политике, любимых актеров, танцовщиков, гимнастов, летчиков или даже поэтов — о преимуществах и недостатках холостой жизни, о предполагаемых причинах финансовых кризисов и так далее. Важно было только связать известное имя с актуальной в данный миг темой; примеры, порой поразительнейшие, есть у Цигенхальса, он приводит их сотни. Наверно, повторяем, во всей этой деятельности присутствовала добрая доля иронии, возможно, то была даже демоническая ирония, ирония отчаяния, нам очень трудно судить об этом; но широкие массы, видимо очень любившие чтение, принимали все эти странные вещи, несомненно, с доверчивой серьезностью. Меняла ли знаменитая картина владельца, продавалась ли с молотка ценная рукопись, сгорал ли старинный замок, оказывался ли отпрыск древнего рода замешанным в каком-нибудь скандале — из тысяч фельетонов читатели не только узнавали об этих фактах, но в тот же или на следующий день получали и уйму анекдотического, исторического, психологического, эротического и всякого прочего материала по данному поводу; над любым происшествием разливалось море писанины, и доставка, сортировка и изложение всех этих сведений непременно носили печать наспех и безответственно изготовленного товара широкого потребления. Впрочем, к фельетону относились, нам кажется, и кое-какие игры, к которым привлекалась сама читающая публика и благодаря которым ее пресыщенность научной материей активизировалась, об этом говорится в длинном примечании Цигенхальса по поводу удивительной темы “Кроссворд”. Тысячи людей, в большинстве своем выполнявших тяжелую работу и живших тяжелой жизнью, склонялись в свободные часы над квадратами и крестами из букв, заполняя пробелы по определенным правилам. Поостережемся видеть только комичную или сумасшедшую сторону этого занятия и воздержимся от насмешек над ним. Те люди с их детскими головоломками и образовательными статьями вовсе не были ни простодушными младенцами, ни легкомысленными феаками, нет, они жили в постоянном страхе среди политических, экономических и моральных волнений и потрясений, вели ужасные войны, в том числе гражданские, и образовательные их игры были не просто бессмысленным ребячеством, а отвечали глубокой потребности закрыть глаза и убежать от нерешенных проблем и страшных предчувствий гибели в как можно более безобидный фиктивный мир. Они терпеливо учились водить автомобиль, играть в трудные карточные игры и мечтательно погружались в решение кроссвордов — ибо были почти беззащитны перед смертью, перед страхом, перед болью, перед голодом, не получая уже ни утешения у церкви, ни наставительной помощи духа. Читая столько статей и слушая столько докладов, они не давали себе ни времени, ни труда закалиться от малодушия и побороть в себе страх смерти, они жили дрожа и не верили в завтрашний день.

В ходу были и доклады, и об этой чуть более благородной разновидности фельетона мы тоже должны вкратце сказать. Помимо статей, и специалисты, и бандиты духовного поприща предлагали обывателям того времени, еще очень цеплявшимся за лишенное своего прежнего смысла понятие “образование”, также множество докладов, причем не просто в виде торжественных речей, по особым поводам, а в порядке бешеной конкуренции и в неимоверном количестве. Житель города средних размеров или его жена могли приблизительно раз в неделю, а в больших городах можно было чуть ли не каждый вечер слушать доклады, теоретически освещавшие какую-нибудь тему — о произведениях искусства, писателях, ученых, исследователях, путешествиях по свету, — доклады, во время которых слушатель играл чисто пассивную роль и которые предполагали какое-то отношение слушателя к их содержанию, какую-то подготовку, какие-то элементарные знания, какую-то восприимчивость, хотя в большинстве случаев их не было и в помине. Читались занимательные, темпераментные и остроумные доклады, например о Гёте, где он выходил в синем фраке из почтовых карет и соблазнял страсбургских или вецларских девушек, или доклады об арабской культуре, в которых какое-то количество модных интеллектуальных словечек перетряхивалось, как игральные кости в стакане, и каждый радовался, если одно из них с грехом пополам узнавал. Люди слушали доклады о писателях, чьих произведений они никогда не читали и не собирались читать, смотрели картинки, попутно показываемые с помощью проекционного фонаря, и так же, как при чтении газетного фельетона, пробирались через море отдельных сведений, лишенных смысла в своей отрывочности и разрозненности. Короче говоря, уже приближалась ужасная девальвация слова, которая сперва только тайно и в самых узких кругах вызывала то героически-аскетическое противодействие, что вскоре сделалось мощным и явным и стало началом новой самодисциплины и достоинства духа.

Неуверенность и неподлинность духовной жизни того времени, во многом другом отмеченного энергией и величием, мы. нынешние, объясняем как свидетельство ужаса, охватившего дух, когда он в конце эпохи вроде бы побед и процветания вдруг оказался лицом к лицу с пустотой: с большой материальной нуждой, с периодом политических и военных гроз, с внезапным недоверием к себе самому, к собственной силе и собственному достоинству, более того — к собственному существованию. Между тем на этот период ощущения гибели пришлось еще много очень высоких достижений духа, в числе прочего начало того музыковедения, благодарными наследниками которого являемся мы. Но любой отрезок прошлого поместить в мировую историю изящно и с толком нетрудно, а никакое настоящее время определить свое место в ней не способно, и потому тогда, при быстром падении духовных запросов и достижений до очень скромного уровня, как раз среди людей высокодуховных распространились ужасная неуверенность и отчаяние. Только что открыли (со времен Ницше об этом уже повсюду догадывались), что молодость и творческая пора нашей культуры прошли, что наступили ее старость и сумерки; и этим обстоятельством, которое вдруг все почувствовали, а многие резко сформулировали, люди стали объяснять множество устрашающих знамений времени: унылую механизацию жизни, глубокий упадок нравственности, безверие народов, фальшь искусства. Зазвучала, как в одной чудесной китайской сказке, “музыка гибели”, как долгогремящий органный бас, раздавалась она десятки лет, разложением входила в школы, журналы, академии, тоской и душевной болезнью — в большинство художников и обличителей современности, которых еще следовало принимать всерьез, бушевала диким и дилетантским перепроизводством во всех искусствах. Были разные способы поведения перед лицом этого вторгшегося и уже не устранимого никаким волшебством врага. Можно было молча признать горькую правду и стоически сносить ее, это делали многие из лучших. Можно было пытаться отрицать ее ложью, и литературные глашатаи доктрины о гибели культуры выставляли для этого немало уязвимых мест; кроме того, всякий, кто вступал в борьбу с этими грозящими пророками, находил отклик и пользовался влиянием у мещанина, ибо утверждение, что культура, которой ты, казалось, еще вчера обладал и которой так гордился, уже мертва, что образование, любимое мещанином, что любимое им искусство уже не настоящее образование и не настоящее искусство, — это утверждение казалось ему не менее наглым и нестерпимым, чем внезапные инфляции и угрожавшие его капиталам революции. Кроме того, был еще циничный способ сопротивляться этому великому ощущению гибели: люди ходили танцевать и объявляли любые заботы о будущем допотопной глупостью, они с чувством пели в своих фельетонах о близком конце искусства, науки, языка и, с каким-то самоубийственным сладострастием констатируя в фельетонном мире, который сами же построили из бумаги, полную деморализацию духа, инфляцию понятий, делали вид, будто с циничным спокойствием или вакхическим восторгом смотрят на то, как погибают не только искусство, дух, нравственность, честность, но даже Европа и “мир” вообще. Среди людей добрых царил молчаливый и мрачный, среди дурных — язвительный пессимизм, и должна была сперва произойти ликвидация отжившего, какая-то перестройка мира и морали политикой и войной, прежде чем и культура стала способна действительно посмотреть на себя со стороны и занять новое место.

Между тем в переходные десятилетия культура эта не была погружена в сон, а как раз в период своей гибели и кажущейся капитуляции по вине художников, профессоров и фельетонистов достигла в сознании отдельных людей тончайшей чуткости и острейшей способности к самоконтролю. В самом расцвете эпохи фельетона повсюду были отдельные небольшие группы, полные решимости хранить верность духу и изо всех сил оберегать в эти годы ядро доброй традиции, дисциплины, методичности и интеллектуальной добросовестности. Насколько мы можем сегодня судить об этих явлениях, процесс самоконтроля, образумления и сознательного сопротивления гибели протекал главным образом в двух областях. Совесть ученых искала прибежища в исследованиях и методах обучения истории музыки, ибо эта наука как раз тогда была на подъеме, и внутри “фельетонного” мира два ставших знаменитыми семинара разработали образцово чистую и добросовестную методику. И словно сама судьба вздумала поощрить эти усилия крошечной когорты храбрецов, в самые мрачные времена произошло то дивное чудо, которое было вообще-то случайностью, но показалось божественным подтверждением: нашлись одиннадцать рукописей Иоганна Себастьяна Баха, принадлежавшие некогда его сыну Фридеману! Вторым местом сопротивления порче было Братство паломников в Страну Востока, члены которого занимались не столько воспитанием интеллекта, сколько воспитанием души, заботясь о благочестии и почтительности, — отсюда наша нынешняя форма гигиены духа и игры в бисер получила важные импульсы, особенно по части созерцания. Причастны были паломники в Страну Востока также к новому пониманию сущности нашей культуры и возможностей ее дальнейшей жизни — не столько благодаря научно-аналитическим достижениям, сколько благодаря своей основанной на давних и тайных упражнениях способности магического проникновения в отдаленные времена и состояния культуры. Были среди них, например, музыканты и певцы, относительно которых утверждают, что они обладали способностью исполнять музыку прежних эпох во всей ее старинной чистоте, играть, например, и петь музыку начала или середины XVII века в точности так, словно все позднейшие моды, утончения, виртуозные изыски еще неизвестны. Во времена, когда в музыкальной жизни царила страсть к динамике и аффектации и когда за исполнением и “трактовкой” дирижера почти забывали о самой музыке, это было нечто неслыханное; есть сведения, что, когда оркестр паломников в Страну Востока впервые публично исполнил одну сюиту догенделевской эпохи без всяких усилений и приглушений, с наивностью и чистотой другого времени и другого мира, часть слушателей осталась в полном недоумении, часть же насторожилась и подумала, что впервые в жизни слушает музыку. Один из членов Братства построил в его зале между Бремгартеном и Морбио баховский орган, совершенно такой, какой заказал бы себе Иоганн Себастьян Бах, будь у него на это средства и возможности. По правилу, действовавшему в Братстве уже тогда, строитель этого органа утаил свое имя и назвал себя Зильберманом — в честь своего предшественника, жившего в XVIII веке.

Теперь мы подошли к источникам, из которых возникло наше сегодняшнее понимание культуры. Одним из важнейших была самая молодая наука, история музыки и музыкальная эстетика, затем — последовавший вскоре подъем математики, сюда прибавились капля бальзама из мудрости паломников в Страну Востока и, в теснейшей связи с таким новым восприятием и толкованием музыки, этот храбрый, столь же веселый, сколь и смиренный, взгляд на проблему возраста культур. Нет нужды говорить здесь об этом много, эти вещи известны каждому. Важнейшим результатом этой новой точки зрения, вернее, этого нового включения в культурный процесс были полный отказ от создания произведений искусства, постепенное освобождение людей высокодуховных от мирских дел и — что не менее важно и как венец всего этого — игра в бисер.

Величайшее влияние на основы Игры оказало происшедшее уже в начале XX века, еще в самый расцвет эпохи фельетона, углубление музыковедения. Мы, наследники этой науки, считаем, что лучше знаем и в каком-то смысле даже лучше понимаем музыку великих творческих веков, особенно XVII и XVIII, чем знали и понимали ее все прежние эпохи (в том числе даже эпоха классической музыки). Конечно, у нас, потомков, совершенно другое отношение к классической музыке, чем было у людей творческих эпох; наше проникнутое духовностью и не всегда достаточно свободное от смиренной грусти уважение к настоящей музыке есть нечто совершенно иное, чем прелестный, наивный восторг перед музыкой, свойственный тем временам, которым мы склонны завидовать как более счастливым, когда именно за этой их музыкой забываем условия и судьбы, ее порождавшие. Мы уже в течение нескольких поколений видим великое наследие того периода культуры, что лежит между концом средневековья и нашим временем, не в философии и поэтическом творчестве, как то было в течение почти всего XX века, а в математике и музыке. С тех пор как мы — по крайней мере в общем и целом — отказались от творческого соревнования с этими поколениями, с тех пор как мы покончили с тем культом главенства в музыке гармонии и чисто чувственной динамики, который, начиная примерно с Бетховена и ранней романтики, царил в течение двух веков, мы думаем, что видим на свой лад — конечно, на свой нетворческий, эпигонский, но почтительный лад! — картину унаследованной нами культуры чище и правильнее. У нас нет и в помине творческого буйства того времени, нам почти непонятно, как могли музыкальные стили в XV и XVI веках сохраняться так долго в неизменной чистоте, как вышло, что среди огромной массы написанной тогда музыки нет, кажется, вообще ничего плохого, как случилось, что еще XVIII век, век начинающегося вырождения, блеснул недолгим, но самоуверенным фейерверком стилей, мод и школ, — но в том, что мы называем сегодня классической музыкой, мы, думается, поняли и взяли за образец тайну. дух, добродетель и благочестие тех поколений. Сегодня мы, например, не очень высокого или даже низкого мнения о богословии и церковной культуре XVIII века или о философии эпохи Просвещения, но в кантатах, “Страстях” и прелюдиях Баха мы видим последний взлет христианской культуры.

Впрочем, отношение нашей культуры к музыке следует еще одному древнейшему и почтеннейшему образцу, игра в бисер отдает ему дань глубокого уважения. В сказочном Китае “древних императоров”, помнится нам, музыке отводилась в государстве и при дворе ведущая роль; благосостояние музыки поистине отождествляли с благосостоянием культуры, нравственности, даже империи, и капельмейстеры должны были строго следить за сохранностью и чистотой “древних тональностей”. Если музыка деградировала, то это бывало верным признаком гибели правления и государства. И поэты рассказывали страшные сказки о запретных, дьявольских и чуждых небу тональностях, например о тональности Цзин Чан и Цзин Цзэ, о “музыке гибели”: как только в императорском дворце раздались ее кощунственные звуки, потемнело небо, задрожали и рухнули стены, погибли владыка и царство. Вместо многих других слов древних авторов приведем здесь несколько выписок из главы о музыке “Вёсен и осеней” Люй Бувэя.

“Истоки музыки — далеко в прошлом. Она возникает из меры и имеет корнем Великое единство. Великое единство родит два полюса; два полюса родят силу темного и светлого.

Когда в мире мир, когда все вещи пребывают в покое, когда все в своих действиях следуют за своими начальниками, тогда музыка поддается завершению. Когда желания и страсти не идут неверными путями, тогда музыка поддается усовершенствованию. У совершенной музыки есть свое основание. Она возникает из равновесия. Равновесие возникает из правильного, правильное возникает из смысла мира. Поэтому говорить о музыке можно только с человеком, который познал смысл мира.

Музыка покоится на соответствии между небом и землей, на согласии мрачного и светлого.

Гибнущие государства и созревшие для гибели люди тоже, правда, не лишены музыки, но их музыка не радостна. Поэтому: чем бурнее музыка, тем грустнее становятся люди, тем больше опасность для страны, тем ниже падает правитель. Таким же путем пропадает и суть музыки.

Все священные правители ценили в музыке ее радостность. Тираны Цзя и Чжоу Син любили бурную музыку. Они считали сильные звуки прекрасными, а воздействие на большие толпы — интересным. Они стремились к новым и странным звучаниям, к звукам, которых еще не слышало ни одно ухо; они старались превзойти друг друга и преступили меру и цель.

Причиной гибели государства Чу было то, что там придумали волшебную музыку. Ведь такая музыка, хотя она достаточно бурная, в действительности удалилась от сути музыки. Поскольку она удалилась от сути подлинной музыки, музыка эта не радостна. Если музыка не радостна, народ ропщет, и жизни причиняется вред. Все это получается оттого, что пренебрегают сутью музыки и стремятся к бурным звучаниям.

Поэтому музыка благоустроенного века спокойна и радостна, а правление ровно. Музыка неспокойного века взволнованна и яростна, а правление ошибочно. Музыка гибнущего государства сентиментальна и печальна, а его правительство в опасности”.

Положения этого китайца довольно ясно указывают нам истоки и подлинный, почти забытый смысл всякой музыки. Подобно пляске, да и любому искусству, музыка была в доисторические времена волшебством, одним из древних и законных средств магии. Коренясь в ритме (хлопанье в ладоши, топот, рубка леса, ранние стадии барабанного боя), она была мощным и испытанным средством одинаково “настроить” множество людей, дать одинаковый такт их дыханию, биению сердца и состоянию духа, вдохновить их на мольбу вечным силам, на танец, на состязание, на военный поход, на священнодействие. И эта изначальная, чистая и первобытно-могучая сущность сохранялась в музыке гораздо дольше, чем в других искусствах, достаточно вспомнить многочисленные высказывания историков и поэтов о музыке, от греков до “Новеллы” Гёте. На практике ни маршевый шаг, ни танец никогда не теряли своего значения... Но вернемся к главной теме!

Сейчас мы вкратце изложили самое необходимое о начале Игры. Возникла она, по-видимому, одновременно в Германии и в Англии, причем в обеих странах как занимательное упражнение в тех узких кругах музыковедов и музыкантов, которые работали и учились в новых музыкально-теоретических семинарах. И если сравнить начальное состояние Игры с позднейшим и нынешним, то это все равно что сравнить нотную запись XIV века и ее примитивные знаки, между которыми нет еще даже тактовых черт, с партитурой XVIII, а то даже и XIX века, обескураживающе обильной сокращенными обозначениями динамики, темпов, фразировки и так далее, из-за чего печатание таких партитур часто становится сложной технической проблемой.

Игра была поначалу не чем иным, как остроумным упражнением памяти и комбинационных способностей в среде студентов и музыкантов, и играли в нее, как сказано выше, в Англии и Германии еще до того, как она была “изобретена” в Кёльнском высшем музыкальном училище, где и получила свое название, которое носит и ныне, столько поколений спустя, хотя давно уже не имеет никакого отношения к бисеру. Бисером вместо букв, цифр, нот и других графических знаков пользовался ее изобретатель, Бастиан Перро из Кальва, странноватый, но умный и общительно-человеколюбивый теоретик музыки. Перро, оставивший, кстати, статью о “Расцвете и упадке контрапункта”, застал в кёльнском семинаре привычку играть в одну уже довольно сильно развитую учениками игру: они называли друг другу, пользуясь аббревиатурами своей науки, мотив или начало какого-нибудь классического сочинения, на что партнер отвечал либо продолжением пьесы, либо, еще лучше, верхним или нижним голосом, контрастирующей противоположной темой и так далее. Это было упражнение для памяти и упражнение в импровизации, подобные упражнения (хотя и не теоретически, не с помощью формул, а практически, на клавесине, на лютне, на флейте или напевая) вполне могли проделывать когда-то усердные ученики, занимавшиеся музыкой и контрапунктом во времена Шюца, Пахельбеля (Шюц, Генрих (1585 — 1672) — немецкий композитор, органист, педагог, предшественник Баха. Пахельбель, Иоганн (1653 — 1706) — немецкий композитор, известный органист. Оказал влияние на творчество Баха. -Прим. перев.) и Баха. Бастиан Перро, любитель ручного труда, своими руками сделавший множество клавикордов и роялей по образцу старинных, принадлежавший, весьма вероятно, к паломникам в Страну Востока и, по преданию, умевший играть на скрипке старинным, забытым с начала XIX века способом, сильно выпуклым смычком с регулируемым натяжением волоса, — Перро соорудил себе, по примеру немудреных счетов для детей, раму с несколькими десятками проволочных стержней, на которые он нанизал бисерины разных размеров, форм и цветов. Стержни соответствовали нотным линейкам, бусины значениям нот и так далее, и таким образом он строил из бисера музыкальные цитаты или придуманные темы, изменял, транспонировал, развивал, варьировал их и сопоставлял их с другими. Эта штука, хотя с технической точки зрения и сущее баловство, понравилась ученикам, вызвала подражания и вошла в моду, в Англии тоже, и одно время музыкальные упражнения проигрывались таким примитивно-очаровательным способом. И как то часто бывает, так и в данном случае долговечное и важное установление оказалось обязано своим наименованием случайности, пустяку. То, что вышло позднее из той семинарской игры и из унизанных бусинами стержней Перро, и ныне носит ставшее популярным название — “игра в бисер”.

Столетия два-три спустя Игра, кажется, перестала пользоваться такой любовью у изучающих музыку, но зато была перенята математиками, и характерной чертой истории Игры долго оставалось то, что ей всегда оказывала предпочтение, пользовалась ею и развивала ее та наука, которая в данное время переживала расцвет или возрождение. У математиков Игра достигла большой подвижности и способности к совершенствованию, как бы уже осознав себя самое и свои возможности, и произошло это параллельно с общим развитием тогдашнего сознания культуры, которое, преодолев великий кризис, “со скромной гордостью, — как выражается Плиний Цигенхальс, — примирилось со своей ролью принадлежать поздней культуре, состоянию, примерно соответствующему поздней античности, эллинистическо-александрийской эпохе”.

Так говорит Цигенхальс. Мы же, заканчивая свой обзор истории игры в бисер, констатируем: перейдя из музыкальных семинаров в математические (что совершилось во Франции и в Англии, пожалуй, еще быстрей, чем в Германии), Игра развилась настолько, что смогла выражать особыми знаками и аббревиатурами математические процессы: игроки потчевали друг друга, обоюдно развивая их, этими отвлеченными формулами, они проигрывали, демонстрировали друг другу эволюции и возможности своей науки. Математическо-астрономическая игра формул требовала большой внимательности, бдительности и сосредоточенности, среди математиков уже тогда репутация хорошего игрока стоила многого, она была равнозначна репутации хорошего математика.

Игру периодически перенимали, то есть применяли к своей области, чуть ли не все науки; засвидетельствовано это относительно классической филологии и логики. Анализ музыкальных значений привел к тому, что музыкальные процессы стали выражать физико-математическими формулами. Немного позже этим методом начала пользоваться филология, измеряя структуры языка так же, как физика — явления природы; потом это распространилось на изучение изобразительных искусств, где давно уже благодаря архитектуре существовала связь с математикой. И тогда между полученными этим путем абстрактными формулами стали открываться все новые отношения, аналогии и соответствия. Каждая наука, овладевая Игрой, создавала себе для этого условный язык формул, аббревиатур и комбинационных возможностей; среди элиты высокодуховной молодежи везде были в ходу игры с рядами формул и диалогами в формулах. Игра была не просто упражнением и не просто отдыхом, она олицетворяла гордую дисциплину ума, особенно математики играли в нее с аскетической и в то же время спортивной виртуозностью и педантичной строгостью, находя в ней наслаждение, облегчавшее им отказ от мирских удовольствий и устремлений, который тогда уже взяли за правило люди высокого духа. В полное преодоление фельетонизма и в ту вновь пробудившуюся радость от изощренных умственных упражнений, которой мы обязаны новой монашески строгой дисциплиной ума, игра в бисер внесла большой вклад. Мир изменился. Духовную жизнь фельетонной эпохи можно сравнить с выродившимся растением, которое без пользы уходит в рост, а последующие поправки — со срезанием этого растения до самых корней. Молодые люди, желавшие теперь посвятить себя умственным занятиям, уже не подразумевали под этим порханье по высшим учебным заведениям, где знаменитые и болтливые, но неавторитетные профессора угощали их остатками былой образованности; учиться они должны были теперь так же упорно и даже еще упорнее и методичнее, чем некогда инженеры в политехнических институтах. Они должны были идти крутой дорогой, очищая и развивая свой интеллект математикой и аристотелевско-схоластическими упражнениями, а кроме того, учась полностью отказываться от всех благ, домогаться которых прежние поколения ученых считали нужным: от быстрых и легких заработков, от славы и публичных почестей, от хвалы в газетах, от браков с дочерьми банкиров и фабрикантов, от житейской избалованности и роскоши. Писатели с большими тиражами, Нобелевскими премиями и красивыми дачами, великие медики с орденами и слугами в ливреях, университетские деятели с богатыми супругами и блестящими салонами, химики, состоящие в наблюдательных советах промышленных акционерных обществ, философы с целыми фабриками фельетонов, читающие увлекательные доклады в переполненных залах под аплодисменты и с преподнесением цветов, — все эти фигуры исчезли и поныне не возвращались. Встречалось, правда, и теперь немало способных молодых людей, для которых эти фигуры служили завидными образцами, но пути к почестям, богатству, славе и роскоши уже не проходили теперь через аудитории, семинары и диссертации, низко павшие духовные поприща обанкротились в глазах мира и вновь обрели взамен покаянно-фанатическую преданность духу. Таланты, стремившиеся больше к приятной жизни и блеску, должны были повернуться спиной к оказавшейся не в чести духовности и обратиться к поприщам, к которым отошли благополучие и хорошие заработки.

Нас завело бы это чересчур далеко, если бы мы стали подробно описывать, каким образом дух после своего очищения добился признания и в государстве. Вскоре стало ясно, что духовной расхлябанности и бессовестности нескольких поколений оказалось достаточно, чтобы причинить вполне ощутимый вред и практической жизни, что на всех более или менее высоких поприщах, в том числе и технических, умение и ответственность встречаются все реже и реже, и поэтому попечение о духовной жизни народа и государства, в первую очередь все школьное дело, было постепенно монополизировано людьми высокодуховными; да и сегодня еще почти во всех странах Европы школа, если она не осталась под контролем Римской церкви, находится в руках тех анонимных орденов, которые формируются из высокодуховной элиты. Как ни неприятны порой общественному мнению строгость и, так сказать, надменность этой касты, как ни бунтовали против нее отдельные лица, руководство ее еще не пошатнулось, оно защищено и держится не только своей безупречностью, своим отказом от всяких преимуществ и благ, кроме духовных, защищает его и давно уже ставшее всеобщим знание или смутное чувство, что эта строгая школа необходима для дальнейшего существования цивилизации. Люди знают или смутно чувствуют; если мышление утратит чистоту и бдительность, а почтение к духу потеряет силу, то вскоре перестанут двигаться корабли и автомобили, не будет уже ни малейшего авторитета ни у счетной линейки инженера, ни у математики банка и биржи, и наступит хаос. Прошло, однако, довольно много времени, прежде чем пробило себе дорогу понимание того факта, что и внешняя сторона цивилизации, что и техника, промышленность, торговля и так далее тоже нуждаются в общей основе интеллектуальной нравственности и честности.

Чего, однако, еще не хватало Игре в то время, так это универсальности, способности подняться над специальностями. Астрономы, эллинисты, латинисты, схоласты, музыковеды играли по остроумным правилам в свои игры, но для каждой специальности, для каждой дисциплины и ее ответвлений у Игры был свой особый язык, свой особый мир правил. Прошло полвека, прежде чем был сделан первый шаг для преодоления этих границ. Причина такой медленности была, несомненно, скорее нравственная, чем формальная и техническая: средства для преодоления границ уже нашлись бы, но со строгой моралью этой новой духовности была связана пуританская боязнь “ерунды”, смешения дисциплин и категорий, глубокая и вполне правомерная боязнь впасть снова в грех баловства и фельетона.

К осознанию ее возможностей и тем самым к способности развиваться универсально игру в бисер чуть ли не сразу подвел совершенно самостоятельно один человек, и этим прогрессом Игра была обязана опять-таки связи с музыкой. Один швейцарский музыковед, к тому же страстный любитель математики, дал Игре новый поворот и тем самым возможность высочайшего расцвета. Подлинное имя этого великого человека уже не поддается установлению, его время уже не знало в сфере духа культа отдельных лиц, в истории же он известен как Lusor (а также Joculator) Basiliensis (Базельский Игрок (Шутник) — (лат.)). Хотя его изобретение, как всякое изобретение, и было, безусловно, личной его заслугой и благодатью, вызвано оно было отнюдь не только какой-то личной потребностью и целью, а некой более мощной движущей силой. В его время люди духа повсюду испытывали страстное желание найти возможность выразить новые ходы своих мыслей, тосковали о философии, о синтезе, прежнее счастье чистой замкнутости в своей дисциплине казалось уже недостаточным, то там, то здесь кто-нибудь из ученых прорывался за барьеры специальной науки и пытался пробиться к всеобщности, мечтали о новой азбуке, о новом языке знаков, который мог бы зафиксировать и передать новый духовный опыт. Особенно ярко свидетельствует об этом сочинение одного парижского ученого тех лет, озаглавленное “Китайский призыв”. Автор его, как Дон Кихот вызывавший насмешки, впрочем, в своей области, китайской филологии, маститый ученый, разбирает, какие опасности грозят науке и духовной культуре при всей их добросовестности, если они откажутся от создания международного языка знаков, который, подобно китайской грамоте, позволил бы понятным для всех ученых мира способом графически выразить сложнейшие вещи без отрешения от личной изобретательности и фантазии. И важнейший шаг к исполнению этого требования сделал Joculator Basiliensis. Он открыл для игры в бисер принципы нового языка, языка знаков и формул, где математике и музыке принадлежали равные доли и где можно было, связав астрономические и музыкальные формулы, привести математику и музыку как бы к общему знаменателю. Хотя развитие на том отнюдь не кончилось, основу всему, что произошло в истории нашей драгоценной Игры позднее, этот неизвестный из Базеля тогда положил.

Игра в бисер, когда-то профессиональная забава то математиков, то филологов, то музыкантов, очаровывала теперь все больше и больше подлинных людей духа. Ею занялись многие старые академии, ложи и особенно древнейшее Братство паломников в Страну Востока. Некоторые католические ордена тоже почуяли тут духовную свежесть и пришли от нее в восторг; особенно в некоторых бенедиктинских обителях Игре уделяли такое внимание, что уже тогда встал со всей остротой всплывавший порой и впоследствии вопрос: следует ли церкви и курии терпеть, поддерживать или запретить эту игру.

После подвига базельца Игра быстро сделалась тем, чем она является и сегодня — воплощением духовности и артистизма, утонченным культом, unio mystica (Мистический союз (лат.)) всех разрозненных звеньев universitas litterarum. В нашей жизни она взяла на себя роль отчасти искусства, отчасти спекулятивной философии, и во времена, например, Плиния Цигенхальса ее нередко определяли термином, идущим еще от литературы фельетонной эпохи, когда он обозначал вожделенную цель предчувствовавшего кое-что духа, — термином “магический театр”.

Если техника, если объем материала Игры выросли с ее начальных пор бесконечно и если в части интеллектуальных требований к игрокам она стала высоким искусством и наукой, то все же во времена базельца ей еще не хватало чего-то существенного. Дотоле каждая ее партия была последовательным соединением, группировкой и противопоставлением концентрированных идей из многих умственных и эстетических сфер, быстрым воспоминанием о вневременных ценностях и формах, виртуозным коротким полетом по царствам духа. Лишь значительно позднее в Игру постепенно вошло понятие созерцания, взятое из духовного багажа педагогики, но главным образом из круга привычек и обычаев паломников в Страну Востока. Обнаружился тот недостаток, что фокусники от мнемоники, лишенные каких бы то ни было других достоинств, могут виртуозно разыгрывать виртуозные и блестящие партии, ошарашивая партнеров быстрой сменой бесчисленных идей. Постепенно на эту виртуозность наложили строгий запрет, и созерцание стало очень важной составной частью Игры, даже главным для зрителей и слушателей каждой партии. Это был поворот к религиозности. Задача заключалась уже не только в том, чтобы быстро, внимательно, с хорошей тренировкой памяти следовать умом за чередами идей и всей духовной мозаикой партии, возникло требование более глубокой и душевной самоотдачи. После каждого знака, оглашенного руководителем Игры, проходило тихое, строгое размышление об этом знаке, о его содержании, происхождении, смысле, что заставляло каждого партнера ярко и живо представить себе значения этого знака. Технику и опыт созерцания все члены Ордена и игровых общин приносили из элитных школ, где искусству созерцания и медитации отдавалось очень много сил. Это предотвратило вырождение иероглифов Игры в простые буквы.

Дотоле, кстати сказать, игра в бисер, несмотря на ее популярность среди ученых, оставалась делом сугубо частным. Играть в нее можно было одному, вдвоем, большой компанией, и особенно остроумные, хорошо построенные и удачные партии, случалось, записывались, становились известны, вызывали восторги или критиковались в разных городах и краях. Но только теперь Игра стала медленно приобретать новое назначение, став общественным праздником. Частная игра никому не заказана и сегодня, и усердствует в ней особенно молодежь. Но сегодня при словах “игра в бисер” каждый, пожалуй, подумает прежде всего о торжественных, публичных играх. Они проходят под руководством небольшого числа превосходных мастеров, возглавляемых в каждой стране так называемым Ludi magister, мастером Игры, при благоговейной сосредоточенности приглашенных и напряженном внимании слушателей со всех концов мира; иные из этих игр длятся по нескольку дней или недель, и в течение торжеств такой игры все ее участники и слушатели живут по строгим инструкциям, определяющим даже продолжительность сна, воздержной и самоотверженной жизнью абсолютного отрешения от мира, похожей на строго регламентированную, аскетическую жизнь, какую вели участники радений святого Игнатия.

К этому мало что можно прибавить. При чередующемся главенстве то одной, то другой науки или искусства игра игр превратилась в некий универсальный язык, дававший возможность игрокам выражать и соотносить разные значения в осмысленных знаках. Во все времена Игра находилась в тесной связи с музыкой и протекала обычно по музыкальным или математическим правилам. Одна, две, три темы устанавливались, исполнялись, варьировались, претерпевая совершенно такую же судьбу, как тема фуги или части концерта. Партия, например, могла исходить из той или иной астрономической конфигурации, или из темы какой-нибудь фуги Баха, или из какого-нибудь положения Лейбница или упанишад (Упанишады (время создания VII — III вв. до н.э. — XIV — XV вв. н.э.) — заключительная часть вед, памятников древнеиндийской религиозно-философской литературы. -Прим. перев.), и, отправляясь от этой темы, можно было, в зависимости от намерений и способностей игрока, либо продолжать и развивать предложенную основную идею, либо обогащать ее выражение перекличкой с идеями, ей родственными. Если, например, новичок был способен провести с помощью знаков Игры параллель между классической музыкой и формулой какого-нибудь закона природы, то у знатока и мастера Игра свободно уходила от начальной темы в бескрайние комбинации. Долгое время определенная школа игроков особенно любила сопоставлять, вести навстречу друг другу и наконец гармонически сводить вместе две враждебные темы или идеи, такие, например, как закон и свобода, индивидуум и коллектив, причем большое значение придавалось тому, чтобы провести обе темы или тезы совершенно равноценно и беспристрастно, как можно чище приводя к синтезу тезис и антитезис. Вообще партии с негативным или скептическим, дисгармоническим окончанием были, за некоторыми гениальными исключениями, непопулярны и временами даже запрещены, и это было глубоко связано со смыслом, который приобрела для игроков в своем апогее Игра. Она означала изысканную, символическую форму поисков совершенного, возвышенную алхимию, приближение к внутренне единому над всеми его ипостасями духу, а значит — к богу. Подобно тому, как религиозные мыслители прежних времен представляли себе жизнь тварей живых дорогой к богу и только в божественном единстве усматривали полную завершенность многообразного мира явлений, — примерно так же фигуры и формулы Игры, строившиеся, музицировавшие и философствовавшие на всемирном, питаемом всеми искусствами и науками языке, устремлялись, играя, к совершенству, к чистому бытию, к сбывшейся целиком действительности. “Реализовать” было у игроков любимым словом, и на свою деятельность они смотрели как на путь от становления к бытию, от возможного к реальному. Да позволят нам здесь еще раз напомнить вышеприведенные положения Николая Кузанского.

Кстати сказать, выражения из области христианского богословия, если они были классически сформулированы и казались поэтому всеобщим культурным достоянием, тоже, конечно, вошли в систему условных знаков Игры, и какое-нибудь, например, из главных понятий веры, какое-нибудь место из Библии, какую-нибудь цитату из сочинения отца церкви или из латинского литургического текста можно было так же легко и точно выразить и включить в партию, как какую-нибудь аксиому геометрии или мелодию Моцарта. Не будет, пожалуй, преувеличением, если мы осмелимся сказать, что для узкого круга настоящих игроков Игра была почти равнозначна богослужению, хотя от какой бы то ни было собственной теологии она воздерживалась.

В борьбе за то, чтобы уцелеть в окружении недуховных сил, и игроки, и Римская церковь слишком зависели друг от друга, чтобы допустить распрю между собой, хотя поводов для нее нашлось бы немало, ибо интеллектуальная честность и искреннее стремление обеих сторон к острой, однозначной формулировке подбивали их на разрыв. До него, однако, дело не доходило. Рим довольствовался то более благожелательным, то более отрицательным отношением к Игре, тем более что и в монашеских братствах, и в высших слоях духовенства высокоодаренные люди часто принадлежали к числу игроков. Да и сама Игра, с тех пор как появились публичные игры и Ludi magister, находилась под защитой Ордена и Педагогического ведомства, всегда предельно вежливых и рыцарски предупредительных в отношениях с Римом; папа Пий XV, еще в бытность кардиналом хороший и усердный игрок, став папой, не только, подобно своим предшественникам, навсегда простился с Игрой, но и попытался привлечь ее к суду, католикам вот-вот должны были запретить Игру. Но папа умер, прежде чем дело дошло до того, и широко известная биография этого недюжинного человека изобразила его отношение к Игре глубокой страстью, одолеть которую он, как папа, мог только враждой.

Официальный статус Игра, которой прежде свободно занимались отдельные лица и товарищества, хотя она давно уже пользовалась дружеской поддержкой Педагогического ведомства, — официальный статус Игра получила сначала во Франции и Англии, другие страны отстали ненадолго. В каждой стране были учреждены комиссии по Игре и высший руководитель со званием Ludi magister, и официальные игры, проводившиеся под личным руководством магистра, превратились в интеллектуальные празднества. Магистр, как все высшие деятели на поприще духа, оставался, конечно, анонимом; кроме нескольких близких людей, никто не знал его настоящего имени; только к услугам официальных, больших игр, за которые отвечал Ludi magister, были такие официальные и международные средства информации, как радио и тому подобные. Кроме руководства публичными играми, в обязанности магистра входило поддерживать игроков и их школы, но прежде всего магистры должны были строжайше следить за дальнейшим развитием Игры. Только всемирная, представлявшая все страны Комиссия могла ввести в Игру (сегодня это уже редкость) какие-то новые знаки и формулы, сделать то или иное дополнение к правилам, признать желательным или ненужным подключение новых областей. Если смотреть на Игру как на некий всемирный язык людей духа, то комиссии стран под руководством магистров образуют в своей совокупности академию, которая следит за составом, развитием, чистотой этого языка. В каждой стране в распоряжении Комиссии находится архив Игры, то есть свод всех до сих пор проверенных и допущенных знаков и ключей, число которых давно уже значительно больше числа знаков древнекитайского письма. Вообще-то достаточной для игрока подготовкой считается выпускной экзамен высшей ученой школы, особенно элитной, но негласно, как и раньше, предполагается незаурядное знание одной из ведущих наук или музыки. Стать когда-нибудь членом комиссии по Игре, а то и Ludi magister было мечтой каждого пятнадцатилетнего ученика элитной школы. Но уже среди докторантов честолюбивое желание активно служить Игре и ее развитию всерьез сохраняла лишь крошечная часть. Зато все эти любители Игры прилежно упражнялись в теории и медитации и во время больших игр составляли тот центральный круг участников, который придает публичным играм торжественный характер и предохраняет их от вырождения в чисто показной акт. Для этих настоящих игроков и любителей Ludi magister — князь, первосвященник, почти божество.

Но для каждого самостоятельного игрока, а для магистра подавно, игра в бисер — это прежде всего музицирование в том же примерно смысле, что у Иозефа Кнехта, в одном его замечании о сущности классической музыки.

“Мы считаем классическую музыку экстрактом и воплощением нашей культуры, потому что она — самый ясный, самый характерный, самый выразительный ее жест. В этой музыке мы владеем наследием античности и христианства, духом веселого и храброго благочестия, непревзойденной рыцарской нравственностью. Ведь, в конце концов, нравственность — это всякий классический жест культуры, это сжатый в жест образец человеческого поведения. В XVI — XVIII веках было создано много всяческой музыки, стили и выразительные средства были самые разные, но дух, вернее, нравственность везде одна и та же. Манера держать себя, выражением которой является классическая музыка, всегда одна и та же, она всегда основана на одном и том же характере понимания жизни и стремится к одному и тому же характеру превосходства над случайностью. Жест классической музыки означает знание трагичности человечества, согласие с человеческой долей, храбрость, веселье! Грация ли генделевского или купереновского менуэта, возвышенная ли до ласкового жеста чувственность, как у многих итальянцев или у Моцарта, или тихая, спокойная готовность умереть, как у Баха, — всегда в этом есть какое-то “наперекор”, какое-то презрение к смерти, какая-то рыцарственность, какой-то отзвук сверхчеловеческого смеха, бессмертной веселости. Пусть же звучит он и в нашей игре в бисер, да и во всей нашей жизни, во всем, что мы делаем и испытываем”.

Эти слова были записаны одним учеником Кнехта. Ими мы и закончим свой очерк об игре в бисер.

 

 

 

ЖИЗНЕОПИСАНИЕ МАГИСТРА ИГРЫ ИОЗЕФА КНЕХТА

 

ПРИЗВАНИЕ

 

О происхождении Иозефа Кнехта нам ничего не известно. Как многие другие ученики элитных школ, он либо рано потерял родителей, либо был вырван из неблагоприятной среды и усыновлен Педагогическим ведомством. Во всяком случае, он не знал того конфликта между элитной школой и родительским домом, который многим его товарищам отяготил юные годы и затруднил вступление в Орден и сплошь да рядом делает характер талантливого молодого человека тяжелым и непокладистым. Кнехт принадлежит к счастливцам, словно бы рожденным и предназначенным для Касталии, для Ордена и для службы в Педагогическом ведомстве; и хотя проблематичность духовной жизни отнюдь не осталась ему неизвестна, трагизм, присущий всякой отданной духу жизни, ему все-таки довелось изведать без личной горечи. Да и посвятить личности Иозефа Кнехта подробный очерк соблазнил нас, пожалуй, не столько сам этот трагизм, сколько та тихость, веселость, или, лучше сказать, лучистость, с какой он осуществлял свою судьбу, свое дарование, свое назначение. Как у всякого значительного человека, у него есть свой внутренний голос и свой amor fati (Любовь к своей участи, судьбе (лат.)); но его amor fati предстает нам свободным от мрачности и фанатизма. Впрочем, мы ведь не знаем сокровенного и не должны забывать, что писание истории при всей трезвости и при всем желании быть объективным все-таки остается сочинительством и ее третье измерение — вымысел. Так, если брать великие примеры, мы ведь совершенно не знаем, радостно или трудно жили на самом деле Иоганн Себастьян Бах или Вольфганг Амадей Моцарт. Моцарт обладает для нас трогательной и вызывающей любовь прелестью раннего совершенства, Бах — возвышающим и утешающим душу смирением с неизбежностью страданий и смерти как с отчей волей бога, но ведь узнаем мы это вовсе не из их биографий и дошедших до нас фактов их частной жизни, а только из их творчества, из их музыки. Кроме того, к Баху, зная его биографию и создавая себе его образ на основании его музыки, мы невольно присовокупляем и его посмертную судьбу: в своем воображении мы как бы заставляем его знать еще при жизни и с улыбкой молчать, что все его произведения сразу после его смерти были забыты, а рукописи погибли на свалке, что вместо него стал “великим Бахом” и пожинал успех один из его сыновей, что затем, после возрождения, его творчество столкнулось с недоразумениями и варварством фельетонной эпохи и так далее. И точно так же склонны мы присочинять, примысливать к еще живому, находящемуся в расцвете здоровья и творческих сил Моцарту осведомленность о том, что он осенен рукой смерти, предчувствие окруженности смертью. Где налицо какие-то произведения, там историк просто не может не соединить их с жизнью их творца как две нерасторжимые половины некоего живого целого. Так поступаем мы с Моцартом или Бахом, и так же поступаем мы с Кнехтом, хотя он принадлежит нашей, нетворческой по сути эпохе и “произведений” в понимании тех мастеров не оставил.

Пытаясь описать жизнь Кнехта, мы тем самым пытаемся как-то истолковать ее, и если для нас, как историков, крайне огорчительно почти полное отсутствие действительно достоверных сведений о последней части этой жизни, то все же мужество для нашей затеи нам придало как раз то обстоятельство, что эта последняя часть жизни Кнехта стала легендой. Мы приводим эту легенду и согласны с ней, даже если она — благочестивый вымысел. Так же, как о рождении и происхождении Кнехта, мы ничего не знаем и об его конце. Но у нас нет ни малейшего права предполагать, что конец этот мог быть случайным. В построении его жизни, насколько она известна, нам видится ясная градация, и если в своих предположениях об его конце мы охотно присоединяемся к легенде и доверчиво приводим ее, то поступаем так потому, что все, о чем сообщает легенда, вполне соответствует, на наш взгляд, как последняя ступень этой жизни, ее предыдущим ступеням. Признаемся даже, что уход этой жизни в легенду кажется нам естественным и правильным, ведь не возникает же у нас никаких сомнений в том, что светило, ушедшее из нашего поля зрения и для нас “закатившееся”, продолжает существовать. Внутри мира, в котором мы, автор и читатель этих записок, живем, Иозеф Кнехт достиг наивысшего и совершил наивысшее: будучи как магистр Игры вождем и образцом для людей духовной культуры и духовных исканий, образцово распоряжался он, приумножая его, доставшимся ему духовным наследием, первосвященник храма, священного для любого из нас. Но поприща мастера, места на вершине нашей иерархии он не только достиг, не только занимал его — он его переступил, перерос, ушел от него в такое измерение, о котором мы можем только почтительно догадываться; и именно поэтому нам кажется вполне естественным и соответствующим его жизни тот факт, что и его биография переступила обычные измерения и в конце перешла в легенду. Мы соглашаемся с чудесностью этого факта и радуемся чуду, не пускаясь в его толкования. Но до тех пор, пока жизнь Кнехта исторична — а она до вполне определенного дня исторична, — мы хотим обращаться с ней соответственно и старались поэтому передать все в точности так, как оно предстало нам в ходе разысканий.

Из его детства, то есть из периода до его поступления в элитную школу, мы знаем только одно событие, но событие важное и символическое, ибо оно знаменует первый великий зов духа, к нему обращенный, первый акт его призвания; и характерно, что первый этот зов донесся не со стороны науки, а со стороны музыки. Этим кусочком биографии, как почти всеми личными воспоминаниями Кнехта, мы обязаны заметкам одного обучавшегося Игре ученика, верного почитателя, записавшего немало высказываний и рассказов своего великого учителя.

Кнехту было тогда лет, видимо, двенадцать-тринадцать, он учился в латинской школе в городке Берольфингене у отрогов Цабервальда, где, надо полагать, и родился. Он уже долгое время был стипендиатом школы, и учительский совет, а особенно учитель музыки, уже дважды или трижды рекомендовал его высшему ведомству для приема в элитную школу, но он ничего об этом не знал и ни с элитой, ни подавно с мастерами из высшего Педагогического ведомства никогда не встречался. И вот учитель музыки сказал ему (Кнехт учился тогда игре на скрипке и лютне), что скоро, наверно, для проверки преподавания музыки в их школе в Берольфинген приедет мастер музыки и что Иозефу надо хорошенько поупражняться, чтобы не посрамить ни себя, ни своего учителя. Новость эта глубоко взволновала мальчика, ибо он, конечно, прекрасно знал, кто такой мастер музыки и что он не просто, как, например, дважды в году появляющиеся школьные инспекторы, прибывает из какой-то высшей сферы Педагогического ведомства, а принадлежит к двенадцати полубогам, двенадцати высшим руководителям этого почтеннейшего учреждения и является для всей страны высшей инстанцией во всех музыкальных делах. Сам мастер музыки, magister musicae, собственной персоной приедет, стало быть, в Берольфинген! На свете было только одно лицо, казавшееся мальчику Иозефу, может быть, еще более легендарным и таинственным, — мастер игры в бисер. Он заранее проникся огромным и робким благоговением перед этим мастером музыки, представляя себе его то царем, то волшебником, то одним из двенадцати апостолов или одним из легендарных великих художников классических времен, каким-нибудь Михаэлем Преториусом, Клаудио Монтеверди, Иоганном Якобом Фробергером (Преториус, Михаэль (1571 — 1621) — композитор, сочинитель церковной музыки, теоретик музыки. Монтеверди, Клаудио (1567 — 1643) — итальянский композитор, музыкальный драматург, во многом определивший пути развития оперного жанра. Фробергер, Иоганн Якоб (1616 — 1667) — немецкий композитор, сочинитель органной музыки. -Прим перев.) или Иоганном Себастьяном Бахом, — и с одинаково глубокими радостью и страхом ждал он мига, когда появится это светило. Подумать только: один из полубогов и архангелов, один из таинственных и всемогущих правителей духовного мира появится во плоти здесь, в городке и в латинской школе, он, Кнехт, увидит его; мастер, может быть, заговорит с ним, проэкзаменует его, побранит или похвалит — это было великое событие, своего рода чудо, редкое небесное явление; к тому же в этот город и в эту маленькую латинскую школу сам magister musicae приезжал, как уверяли учителя, впервые за много десятков лет. Мальчик на разные лады воображал себе предстоявшее; ему рисовались прежде всего большое публичное празднество и прием, подобный тому, какой он однажды видел при вступлении в должность нового бургомистра, — с духовым оркестром и флагами на улицах, может быть, даже с фейерверком, — и у товарищей Кнехта были такие же ожидания и надежды. Его радость омрачалась только мыслью, что сам он, может быть, окажется рядом с этим великим человеком и, чего доброго, страшно опозорит себя перед ним, великим знатоком, своей музыкой и своими ответами. Но страх этот был не только мучителен, он был и сладостен, и втайне, не признаваясь в том и себе, мальчик находил весь этот ожидаемый праздник с флагами и фейерверком далеко не таким прекрасным, волнующим, важным и все же на диво радостным, как то обстоятельство, что он, маленький Иозеф Кнехт, увидит этого человека совсем рядом с собой, что тот, можно сказать, приедет в Берольфинген немножечко и из-за него, Кнехта, ведь приедет-то он инспектировать преподавание музыки, и учитель музыки явно считал возможным, что он проэкзаменует и его, Иозефа.

Но, наверно, ах, скорее всего, до этого не дойдет, это ведь вряд ли возможно, у мастера найдутся, конечно, дела поважнее, чем игра на скрипке каких-то там малышей, увидеть и прослушать он захочет, конечно, только старших и самых успевающих учеников. С такими мыслями ждал мальчик этого дня, и день этот пришел и начался с разочарования; на улицах не играла музыка, на домах не висело ни флагов, ни венков, и надо было, как каждый день, собрать свои книжки и тетрадки и пойти на обычные занятия, и даже в классной комнате не было ни малейшего намека на украшения и праздничность, все было, как каждый день. Начались занятия, на учителе был тот же будничный костюм, что и всегда, ни одной фразой, ни одним словом не упомянул он о великом почетном госте.

Но на втором или на третьем уроке это все же свершилось: в дверь постучали, вошел служитель, поздоровался с преподавателем и объявил, что ученик Иозеф Кнехт должен через четверть часа явиться к учителю музыки, не преминув как следует причесаться и позаботиться о чистоте рук и ногтей. Кнехт побледнел от страха, сам не свой вышел из школы, пошел в интернат, положил свои книжки, умылся и причесался, дрожа взял футляр со скрипкой и тетрадь для упражнений и с комком в горле зашагал к музыкальным аудиториям в пристройке. Взволнованный однокашник встретил его на лестнице, указал на один из классов и сказал:

 — Подожди здесь, тебя вызовут.

Ожидание было недолгим, но для него оно тянулось вечность. Никто его не стал вызывать, просто в комнату вошел человек, совсем старый, как ему показалось вначале, не очень высокого роста, седой, с красивым, ясным лицом и голубыми глазами, пронзительного взгляда которых можно было бы испугаться, не будь он не только пронзительным, но и веселым, в нем была какая-то не смеющаяся и не улыбающаяся, а тихо сияющая, спокойная веселость. Он протянул мальчику руку и кивнул ему, неторопливо сел на табурет перед старым учебным пианино и сказал:

 — Ты Иозеф Кнехт? Твой учитель, кажется, доволен тобой, по-моему, он любит тебя. Давай-ка немного помузицируем вместе.

Кнехт уже успел вынуть из футляра скрипку, старик взял “ля”, мальчик настроил свой инструмент, затем вопросительно и робко взглянул на магистра.

 — Что бы ты хотел сыграть? — спросил мастер. Ученик онемел, он был переполнен благоговением перед стариком, он никогда не видел подобного человека. Помедлив, он взял свою нотную тетрадь и протянул ее тому.

 — Нет, — сказал мастер, — я хочу, чтобы ты сыграл наизусть, и не упражнение, а что-нибудь простое, что ты знаешь наизусть, какую-нибудь песню, которая тебе нравится.

Кнехт был смущен, его очаровали это лицо и эти глаза, он онемел, он очень стыдился своего смущения, но сказать ничего не мог. Мастер не стал его торопить. Он взял одним пальцем несколько первых нот какой-то мелодии, вопросительно взглянул на мальчика, тот кивнул и тотчас же с радостью подхватил мелодию, это была одна из старинных песен, которые часто пелись в школе.

 — Еще раз! — сказал мастер.

Кнехт повторил мелодию, и старик вел теперь второй голос. На два голоса прозвучала теперь в маленькой классной комнате старинная песня.

 — Еще раз!

Кнехт стал играть, и мастер повел второй и третий голоса. На три голоса звучала в классе прекрасная старинная песня.

 — Еще раз!

И мастер повел три голоса.

 — Прекрасная песня! — тихо сказал мастер. — А теперь сыграй ее в диапазоне альта!

Кнехт повиновался, он стал играть, мастер задал ему первую ноту и повел три других голоса. И снова, и снова старик говорил: “Еще раз!”, и звучало это все веселее. Затем Кнехт играл мелодию в диапазоне тенора, каждый раз под аккомпанемент двух-трех голосов. Много раз играли они эту песню, сговариваться уже не нужно было, и с каждым повторением песня как бы сама собой обогащалась украшениями и оттенками. Голая комната, залитая радостным утренним светом, празднично оглашалась музыкой.

Через некоторое время старик остановился.

 — Хватит? — спросил он.

Кнехт покачал головой и начал снова, мастер весело вступил своими тремя голосами, и четыре голоса потянулись тонкими, четкими линиями, говоря друг с другом, опираясь один на другой, взаимно пересекаясь, обводя друг друга веселыми изгибами и фигурами, и мальчик со стариком уже ни о чем больше не думали, отдаваясь прекрасным дружным линиям и образуемым ими при встречах фигурам, они музицировали, захваченные их сетью, и тихо покачивались в лад с ними, повинуясь невидимому дирижеру. Наконец, когда мелодия снова кончилась, мастер повернул голову назад и спросил:

 — Тебе понравилось, Иозеф?

Кнехт ответил ему благодарным и светящимся взглядом. Он сиял, но не смог вымолвить ни слова.

 — Знаешь ли ты уже, — спросил теперь мастер, — что такое фуга? Лицо Кнехта выразило сомнение. Он уже слышал фуги, но на уроках это еще не проходили.

 — Хорошо, — сказал мастер, — тогда я тебе покажу. Лучше всего ты поймешь, если мы сами сочиним фугу. Итак, для фуги прежде всего нужна тема, и тему мы не станем долго искать, мы возьмем ее из нашей песни.

Он сыграл короткую мелодию, кусочек из песни, вырванный из нее, без головы и хвоста, мотив прозвучал диковинно. Он сыграл тему еще раз, и вот уже дело пошло дальше, уже последовало первое вступление, второе превратило квинту в кварту, третье было повторением первого на октаву выше, а четвертое — второго, экспозиция закончилась клаузулой в тональности доминанты. Вторая разработка свободнее переходила в другие тональности, третья, с тяготением к субдоминанте, закончилась клаузулой в основном тоне. Мальчик смотрел на умные белые пальцы игравшего, видел, как на его сосредоточенном лице тихо отражалась проведенная тема, глаза под полуопущенными веками оставались спокойны. Сердце мальчика кипело почтением, любовью к мастеру, а уши его внимали фуге, ему казалось, что он впервые слушает музыку, за возникавшим перед ним произведением он чувствовал дух, отрадную гармонию закона и свободы, служения и владычества, покорялся и клялся посвятить себя этому духу и этому мастеру, он видел в эти минуты себя и свою жизнь и весь мир ведомыми, выстроенными и объясненными духом музыки, и когда игра кончилась, он смотрел, как тот, кого он чтил, волшебник и царь, все еще сидит, слегка склонившись над клавишами, с полуопущенными веками и тихо светящимся изнутри лицом, и не знал, ликовать ли ему от блаженства этих мгновений или плакать, оттого что они прошли. Тут старик медленно встал с табурета, проницательно и в то же время непередаваемо приветливо взглянул на него ясными голубыми глазами и сказал:

 — Ничто не может так сблизить двух людей, как музицирование. Это прекрасное дело. Надеюсь, мы останемся друзьями, ты и я. Может быть, и ты научишься сочинять фуги, Иозеф.

С этими словами он подал ему руку и удалился, а в дверях еще раз повернулся и попрощался взглядом и вежливым легким поклоном.

Много лет спустя Кнехт рассказывал своему ученику: выйдя на улицу, он нашел город и мир преображенными куда больше, чем если бы их украсили флаги, венки, ленты и фейерверк. Он пережил акт призвания, который вполне можно назвать таинством: вдруг стал видим и призывно открылся идеальный мир, знакомый дотоле юной душе лишь понаслышке или по пылким мечтам. Мир этот существовал не только где-то вдалеке, в прошлом или будущем, нет, он был рядом и был деятелен, но излучал свет, он посылал гонцов, апостолов, вестников, людей, как этот старик магистр, который, впрочем, как показалось Иозефу, не был, в сущности, так уж и стар. И из этого мира, через одного из этих достопочтенных гонцов, донесся и до него, маленького ученика латинской школы, призывный оклик! Таково было значение для него этого события, и прошло несколько недель, прежде чем он действительно понял и убедился, что магическому акту того священного часа соответствовал и очень определенный акт в реальном мире, что призвание было не только отрадой и зовом собственной его души и совести, но также даром и зовом земных властей. Ведь долго не могло оставаться тайной, что приезд мастера музыки не был ни случайностью, ни обычной инспекцией. Имя Кнехта давно уже, на основании отчетов его учителей, значилось в списках учеников, казавшихся достойными воспитания в элитных школах или, во всяком случае, соответствующе рекомендованных высшему ведомству. Поскольку этого мальчика, Кнехта, не только хвалили за успехи в латыни и за приятный нрав, но еще особо рекомендовал и превозносил учитель музыки, магистр решил уделить во время одной из служебных поездок несколько часов Берольфингену и посмотреть на этого ученика. Не так важны были для магистра латынь и беглость пальцев (тут он полагался на школьные отметки, изучению которых все-таки посвятил час-другой), как вопрос, способен ли этот мальчик по всей своей сути стать музыкантом в высоком смысле слова, способен ли он загореться, подчиниться какому-то порядку, благоговеть, служить культу. Вообще-то учителя обыкновенных высших школ по праву отнюдь не разбрасывались рекомендациями в “элиту”, но случаи покровительства с более или менее нечистыми целями все-таки бывали, а нередко учитель и по ограниченности кругозора упорно рекомендовал какого-нибудь любимчика, у которого, кроме прилежания, честолюбия да умения ладить с учителями, почти никаких преимуществ не было. Именно этот тип был мастеру музыки особенно противен, он прекрасно видел, сознает ли экзаменующийся, что сейчас дело идет о его будущем и карьере, и горе ученику, который встречал его слишком ловко, слишком обдуманно и умно, такие не раз оказывались отвергнуты еще до начала экзамена.

А ученик Кнехт старому мастеру понравился, очень понравился, тот, и продолжая поездку, с удовольствием его вспоминал; не сделав никаких записей и заметок о нем, он просто запомнил свежего, скромного мальчика и по возвращении собственноручно вписал его имя в список учеников, проэкзаменованных непосредственно членом высшего ведомства и удостоенных приема.

Об этом списке — в среде учеников он именовался “золотой книгой”, но при случае его непочтительно называли и “каталог карьеристов” — Иозефу доводилось в школе слышать всякие разговоры, и в самых разных тонах. Когда учитель упоминал этот список, хотя бы лишь затем, чтобы в укор какому-нибудь ученику заметить, что такому бездельнику, как он, нечего, конечно, и думать попасть в него, в тоне педагога чувствовались торжественность, почтительность, да и напыщенность. А когда о “каталоге карьеристов” заговаривали ученики, то делали они это обычно в нагловатой манере и с несколько преувеличенным безразличием. Однажды Иозеф слышал, как какой-то ученик сказал:

 — Да плевать мне на этот дурацкий каталог карьеристов! Стоящий парень в него не попадет, это уж точно. Туда учителя посылают только величайших зубрил и подхалимов.

Странная пора последовала за тем прекрасным событием. Он пока ничего не знал о том, что принадлежит теперь к electi(Избранные (лат.)), к “flos juventutis” (Цвет юношества (лат.)), как называют в Ордене учеников элитных школ; он сперва думать не думал о практических последствиях и заметном влиянии того события на его судьбу и быт, и, будучи для своих учителей уже каким-то избранником, с которым предстоит вскоре проститься, сам он ощущал свое призвание почти только как акт внутренний. Но и так это был настоящий перелом в его жизни. Хотя проведенный с волшебником час исполнил или приблизил то, что он, Кнехт, душой уже чуял, именно этот час четко отделил вчерашний день от сегодняшнего, прошлое от нынешнего и будущего; так разбуженный не сомневается в том, что он бодрствует, даже если проснулся он в той же обстановке, какую видел во сне. Призвание открывается во многих видах и формах, но ядро и смысл этого события всегда одни и те же: душу пробуждает, преображает или укрепляет то, что вместо мечтаний и предчувствий, живших внутри тебя, вдруг слышишь призыв извне, видишь воплощение и вмешательство действительности. Тут воплощением действительности была фигура мастера; знакомый дотоле лишь как далекий, внушающий почтение полубожественный образ, мастер музыки, архангел высочайшего из небес, появился во плоти, глядел всезнающими голубыми глазами, сидел на табуретке за школьным пианино, музицировал с Иозефом, почти без слов показал ему, что такое музыка, благословил его и снова исчез. Думать о том, что может из этого последовать и получиться, Кнехт был пока совсем неспособен, слишком занимал и переполнял его непосредственный, внутренний отзвук случившегося. Как молодое растение, развивавшееся до сих пор тихо и медленно, вдруг начинает сильнее дышать и расти, словно в какой-то миг чуда оно осознало закон своего строения и теперь искренне стремится его исполнить, так начал мальчик, после того как его коснулась рука волшебника, быстро и страстно собирать и напрягать свои силы, он почувствовал себя изменившимся, почувствовал, как растет, почувствовал новые трения и новое согласие между собою и миром, в иные часы он справлялся теперь в музыке, латыни, математике с такими задачами, до которых его возрасту и его товарищам было еще далеко, и чувствовал себя при этом способным к любому свершению, а в иные часы все забывал и мечтал с новой для него нежностью и увлеченностью, слушал шум ветра или дождя, глядел на цветок или на текущую речную воду, ничего не понимая, обо всем догадываясь, отдаваясь симпатии, любопытству, желанию понять, уносясь от собственного “я” к другому, к миру, к тайне и таинству, к мучительно-прекрасной игре явлений.

Так, в полной чистоте, начинаясь внутри и вырастая до взаимоутверждающей встречи внутреннего и внешнего, вершилось призвание у Иозефа Кнехта; он прошел все его ступени, изведал все его отрады и страхи. Без таких помех, как внезапное разглашение тайны или какая-нибудь нескромность, вершился благородный процесс, типичная история юности всякого благородного духа и его предыстория; гармонично и равномерно росли, пробиваясь друг к другу, внутреннее и внешнее. Когда в конце этой эволюции ученик осознал свое положение и свою внешнюю судьбу, когда он увидел, что учителя обращаются с ним как с коллегой, даже как с почетным гостем, который вот-вот отбудет, что соученики наполовину восхищаются им или завидуют ему, наполовину же избегают его, даже в чем-то подозревают, а иные недоброжелатели высмеивают и ненавидят, что прежние друзья все больше и больше отдаляются и покидают его, — к тому времени этот же процесс отдаления и обособления давно уже совершился внутри его, внутри, в собственном ощущении: учителя постепенно превратились из начальства в товарищей, а бывшие друзья — в отставших попутчиков; он уже не чувствовал себя в школе и в городе среди своих и на своем месте, все это было пропитано теперь тайной смертью, флюидом нереальности, изжитости, стало чем-то временным, какой-то изношенной и уже нескладной одеждой. И этот отрыв от прежде гармоничной и любимой отчизны, этот разрыв с уже чуждым и не соответствующим ему укладом, эта прерываемая часами блаженства и сияющей гордости жизнь отозванного и прощающегося стали для него под конец мукой, почти невыносимой тяготой и болью, ибо все и вся покидали его, а он не был уверен, что не сам покидает все это, что не сам виноват в этом омертвении, в этой отчужденности милого, привычного мира, что причина их — не его честолюбие, самомнение, гордыня, неверность и неспособность любить. Среди мук, сопряженных с настоящим призванием, эти — самые горькие. Кто отмечен призванием, получает тем самым не только некий дар и приказ, он берет на себя и что-то вроде вины — так солдат, которого вызывают из строя его товарищей и производят в офицеры, достоин этого повышения тем больше, чем дороже платит за него чувством вины, даже нечистой совестью перед товарищами.

Кнехту, однако, было суждено пройти через это без помех и в полной невинности: когда педагогический совет сообщил ему наконец об отличии, выпавшем на его долю, и о скором его зачислении в элитную школу, он в первый миг был этим совершенно ошеломлен, хотя уже в следующий миг новость эта показалась ему давно известной и долгожданной. Лишь теперь он вспомнил, что уже несколько недель за спиной у него время от времени раздавались брошенные в насмешку слова “electus” или “элитный мальчик”. Он слышал их, но только наполовину, и никогда не воспринимал их иначе, чем издевку. Не “electus”, чувствовал он, хотели ему крикнуть, а “ты, что в своей гордыне считаешь себя electus'ом!”. Порой он тяжко страдал от этих взрывов отчужденности между собой и товарищами, но он и правда никогда не счел бы себя electus'ом: призвание он осознал не как повышение в чине, а только как внутреннее предупреждение и поощрение. И все же: разве он, несмотря ни на что, не знал этого, не предчувствовал всегда, не ощущал сотни раз? И вот оно созрело, его восторги подтвердились и узаконились, невыносимо старую и ставшую тесной одежду можно было сбросить, его уже ждала новая.

 

 

 

Со вступлением в элиту жизнь Кнехта пошла на другом уровне, это был первый и решающий шаг в его развитии. Отнюдь не у всех учеников элитных школ официальное вступление в элиту совпадает с внутренним ощущением призвания. Это милость или, выражаясь банально, счастливый случай. У тех, кому он выпадает на долю, есть преимущество в жизни, как есть оно у тех, кто по воле случая одарен особенно счастливыми физическими и душевными качествами. Большинство учеников, да чуть ли не все, смотрят, правда, на свое избрание как на великое счастье, как на награду, которой они гордятся, и очень многие из них прежде и в самом деле страстно желали этой награды. Но переход от обычной местной школы в школы Касталии дается потом большинству избранных труднее, чем они полагали, и многим приносит неожиданные разочарования. Переход этот оказывается очень тяжелой ломкой прежде всего для тех учеников, которые были счастливы и любимы в родительском доме, и поэтому, особенно в два первых элитных года, происходит немало обратных переводов, причина которых не недостаток таланта и прилежания, а неспособность учеников примириться с интернатской жизнью и прежде всего с мыслью, что теперь придется все больше ослаблять связи с семьей и родиной и наконец не знать и не признавать никакой другой принадлежности, кроме принадлежности к Ордену. Встречаются и ученики, для которых главное при вступлении в элиту — это, наоборот, избавиться от отчего дома и от опостылевшей школы; освободившись от строгого отца или от неприятного учителя, они на первых порах, правда, облегченно вздыхают, но ожидают от этого перевода таких больших и невозможных перемен во всей своей жизни, что вскоре разочаровываются. Да и педанты, настоящие честолюбцы и примерные ученики в Касталии не всегда удерживались; не то чтобы им не давалось учение, но в элите важны были не только учение и отметки по предметам, там ставились и задачи воспитательно-эстетические, перед которыми иной пасовал. Впрочем, система четырех больших элитных школ со множеством подотделов и ответвлений давала простор разнообразным талантам, и усердный математик или филолог, если у него действительно были данные для того, чтобы стать ученым, мог не опасаться недостатка, например, музыкальных и философских способностей. Порой в Касталии усиливалась даже тенденция к культу чистых, трезвых специальных наук, и поборники ее не только критически-насмешливо относились к “фантастам”, то есть к людям музыки и искусства, но иногда прямо-таки запрещали и преследовали внутри своего круга все, связанное с искусством, особенно игру в бисер.

Поскольку вся известная нам жизнь Кнехта прошла в Касталии, той укромнейшей и приветливейшей области нашей горной страны, которую раньше часто называли также, пользуясь термином писателя Гёте, “Педагогической провинцией”, мы, рискуя наскучить читателю давно известным, еще раз вкратце опишем эту знаменитую Касталию и структуру ее школ. Школы эти, для краткости именуемые элитными, представляют собой мудрую и гибкую систему отсева, через которую руководство (так называемый “учебный совет” с двадцатью советниками — десятью от Педагогического ведомства и десятью от Ордена) пропускает таланты, отобранные им во всех частях и школах страны для пополнения Ордена и для всех важных постов на поприще воспитания и обучения. В нашей стране многочисленные нормальные школы, гимназии и так далее, гуманитарные или естественно-технические, являются для девяноста с лишним процентов учащейся молодежи школами подготовки к так называемым свободным профессиям, они заканчиваются экзаменом на зрелость для высшей школы, и там, в высшей школе, проходится потом определенный курс по каждой специальности. Это нормальный, любому известный ход обучения, эти школы ставят более или менее строгие требования и по возможности отсеивают неспособных. Но наряду или над этими школами существует система элитных школ, куда для пробы принимают лишь самых выдающихся по их способностям и характеру учеников. Доступ туда открывается не через экзамен, таких учеников определяют и рекомендуют администрации их учителя по своему усмотрению. Какому-нибудь, например, одиннадцати-двенадцатилетнему мальчику его учитель в один прекрасный день говорит, что в следующем полугодии тот может поступить в одну из кастальских школ и должен проверить, чувствует ли он в себе призвание и тягу к этому. Если по истечении срока, который дается, чтобы подумать, ученик отвечает “да”, для чего требуется и безоговорочное согласие обоих родителей, одна из элитных школ принимает его на пробу. Заведующие и старшие учителя этих элитных школ (а не, скажем, университетские преподаватели) составляют Педагогическое ведомство, управляющее всем обучением и всеми духовными организациями в стране. Кто стал учеником элитной школы, тому, если он не провалится по какому-нибудь предмету и его не переведут в обычную школу, уже не надо обучаться чему-то ради заработка, ибо из элитных учеников составляются “Орден” и вся иерархическая лестница ученых чинов, от школьного учителя до высочайших постов — двенадцати директоров, или “мастеров”, и Ludi magister, мастера Игры. Обычно последний курс элитной школы заканчивается в возрасте двадцати двух — двадцати пяти лет приемом в Орден. С этого момента в распоряжении бывших элитных учеников находятся все учебные заведения и исследовательские институты Ордена, резервированные для них элитные высшие училища, библиотеки, архивы, лаборатории и так далее с большим штатом учителей, а также учреждения игры в бисер. Кто в школьные годы проявляет особые способности к какому-нибудь предмету, будь то языки, философия, математика или еще что-либо, того уже на высших ступенях элитной школы определяют на курс, который даст наилучшую пищу его дарованию; большинство этих учеников делаются преподавателями-предметниками открытых школ и высших учебных заведений и, даже покинув Касталию, остаются пожизненно членами Ордена, то есть строго соблюдают дистанцию между собой и “нормальными” (получившими образование не в элите), не имеют права — разве что выйдут из Ордена — становиться “свободными” специалистами: врачами, адвокатами, техниками и так далее, и всю жизнь подчиняются правилам Ордена, в которые среди прочих входят отсутствие собственности и безбрачие; народ полунасмешливо-полупочтительно называет их “мандаринами”. Так находит окончательное свое назначение подавляющее большинство бывших элитных учеников. И совсем небольшое число, цвет касталийских школ, избранные из избранных, посвящают себя свободным исследованиям неограниченной длительности, прилежно-созерцательной духовной жизни. Некоторые высокоодаренные выпускники, из-за нервного характера или по другим причинам, например из-за какого-нибудь физического недостатка, не способные ни учительствовать, ни занимать ответственные посты в высших или низших сферах Педагогического ведомства, всю жизнь продолжают что-либо изучать, исследовать или коллекционировать на положении его пенсионеров, их вклад в общее дело заключается преимущественно в ученых трудах. Некоторых назначают советниками при комиссиях по составлению словарей, при архивах, библиотеках и так далее; иные пользуются своей ученостью по принципу l'art pour l'art (Искусство для искусства (франц.)), многие из них посвятили жизнь очень изысканным и часто странным работам — например, тот Lodovicus crudelis (Людовик Жестокий (лат.)), что ценой тридцатилетнего труда перевел на греческий и на санскрит все сохранившиеся древнеегипетские тексты, или тот странноватый Chattus Calvensis II (Хатт II из Кальва (лат.)), что оставил четыре рукописных фолианта о “латинском произношении в высших учебных заведениях южной Италии конца XII века”. Труд этот был задуман как первая часть “Истории латинского произношения XII — XVI веков”, но, несмотря на тысячу рукописных листов, остался фрагментом и не был никем продолжен. Понятно, что над чисто учеными трудами этого рода подшучивают, определить фактическую их ценность для будущего науки и для всего народа никак нельзя. Между тем наука, точно так же, как в прежние времена искусство, нуждается в некоем просторном пастбище, и порой исследователь какой-нибудь темы, никого, кроме него, не интересующей, накапливает знания, которые служат его коллегам-современникам таким же ценным подспорьем, как словарь или архив. По мере возможности ученые труды типа упомянутых и печатались. Истинным ученым предоставляли чуть ли не полную свободу заниматься своими исследованиями и играми и не смущались тем, что иные их работы явно не приносили народу и обществу никакой прямой пользы, а людям неученым должны были казаться баловством и роскошеством. Кое над кем из этих ученых посмеивались из-за характера их исследований, но никого никогда не осуждали и уж подавно не лишали никаких привилегий. То, что в народе их уважали, а не только терпели, хотя ходило множество анекдотов о них, связано было с жертвой, которой оплачивали ученые свою духовную свободу. У них было много радостей, они были скромно обеспечены пищей, одеждой и жильем, к их услугам были великолепные библиотеки, коллекции, лаборатории, но зато они не только отказывались от многих благ, от брака и семьи, но и жили как монашеская братия, в отрыве от мирской суеты, не знали ни собственности, ни званий, ни наград и должны были в материальном отношении довольствоваться очень простой жизнью. Если кто хотел растратить все отпущенное ему время на расшифровку одной-единственной древней надписи, ему давали на это полную свободу и даже оказывали содействие; но если он притязал на приятную жизнь, на изящную одежду, на деньги или на звания, он натыкался на непререкаемые запреты, и тот, для кого эти желания были важны, обычно еще в молодые годы возвращался в “мир”, делался преподавателем на жалованье, или частным учителем, или журналистом, или женился, или искал тем или иным образом жизни на свой вкус.

 

 

 

Когда Иозеф Кнехт прощался с Берольфингеном, провожал его на вокзал учитель музыки. Расставаться с ним мальчику было больно, и сердце у него заныло от чувства одиночества и неуверенности, когда, удалившись, исчезла за горизонтом светлая ступенчатая башня старого замка. Многие ученики отправлялись в это первое путешествие с куда более сильными чувствами, в отчаянии и в слезах. Иозеф сердцем был уже больше там, чем здесь, он перенес это легко. Да и путешествие было недолгим.

Его определили в эшгольцскую школу. Картинки с видами этой школы он уже и раньше видел в кабинете своего ректора. Эшгольц был самым большим и молодым школьным поселком Касталии со сплошь новыми постройками, находился вдали от городов и представлял собой небольшое, похожее на деревню селение, окруженное подступавшими к нему вплотную деревьями; за ними, ровно и привольно раскинувшись, стояли здания школы, они замыкали просторный прямоугольный двор, в центре которого пять стройных, исполинских деревьев, расположенных как пятерка на игральной кости, вздымали ввысь свои темные стволы. Огромная эта площадь частично была покрыта газоном, частично песком и прерывалась только двумя большими плавательными бассейнами с проточной водой, к которым спускались широкие пологие ступени. У входа на эту солнечную площадь стоял главный корпус школы, единственное здесь высокое здание с двумя крылами и пятиколонными портиками — по одному на каждом крыле. Все остальные постройки, наглухо замыкавшие с трех сторон двор, были совсем низкие, плоские и без украшений, они делились только на равновеликие отсеки, каждый из которых выходил на площадь аркадой и лестницей в несколько ступенек, и в большинстве аркад стояли горшки с цветами.

По кастальскому обычаю мальчик не был по прибытии встречен служителем, который повел бы его к ректору или в учительский совет, нет, его встретил один из товарищей, красивый, рослый мальчик в синей полотняной одежде, который протянул ему руку и сказал:

 — Я Оскар, старший в корпусе “Эллада”, где ты будешь жить, и мне поручено приветствовать тебя и ввести в курс дела. В школе тебя ждут только завтра, мы успеем все немного осмотреть, ты быстро разберешься. Прошу тебя также на первых порах, пока не обживешься, считать меня своим другом и ментором, а также защитником, если к тебе будут приставать товарищи; некоторые ведь думают, что новичков непременно нужно помучить. Ничего страшного не случится, это я обещаю. Сейчас я провожу тебя в наш корпус и покажу, где ты будешь жить.

Так, в согласии с традицией, приветствовал новичка Оскар, назначенный правлением корпуса в менторы Иозефу и действительно старавшийся играть свою роль хорошо; ведь роль эта почти всегда доставляет удовольствие старшим, и если пятнадцатилетний старается очаровать тринадцатилетнего товарищеской доброжелательностью и легким покровительством, то это ведь, пожалуй, ему всегда удается. В первые дни ментор Иозефа обращался с ним совершенно как с гостем, от которого хотят, чтобы он, если ему завтра же придется уехать, увез с собой хорошее впечатление от дома и от хозяина. Иозеф был отведен в спальню, которую ему предстояло делить с двумя другими мальчиками, угощен печеньем и стаканом фруктового сока; ему был показан корпус “Эллада”, один из жилых отсеков большого прямоугольника, было показано, где вешать во время гимнастических упражнений на воздухе полотенце и в каком углу держать горшки с цветами, если у него есть такое желание; он был еще засветло отведен к кастеляну в прачечную, где ему подобрали синий полотняный костюм. Иозеф с первой минуты почувствовал себя здесь непринужденно и с удовольствием подхватил предложенный Оскаром тон; он не показывал ни малейшего смущения, хотя тот, старший и уже давно освоившийся в Касталии, был, конечно, в его глазах полубогом. Иозефу нравились даже легкое бахвальство и позерство Оскара — например, когда тот вплетал в свою речь замысловатую греческую цитату, чтобы тотчас вежливо спохватиться, что новичку-то ведь этого еще не понять, ну конечно, да никто и не требует от него понимания!

Вообще же для Кнехта не было в интернатской жизни ничего нового, он приспособился к ней без труда. У нас нет сведений о каких-либо важных событиях, приходящихся на его эшгольцские годы; ужасный пожар в здании школы был, безусловно, уже не при нем. Его отметки, насколько их удалось обнаружить, показывают по музыке и латыни самые высокие баллы, а по математике и греческому держались чуть выше хорошего среднего уровня, в “домовом журнале” попадаются записи о нем типа таких: “ingenium valde capex, stu-dia non angusta, mores probantur” или “ingenium felix et profectuum avidissimum, moribus placet officiosis” (“Ум очень восприимчивый, в занятиях не узок, благонравен”. “Ум счастливый и очень жаждущий преуспеть, нрава любезного” (лат.)). Каким наказаниям подвергался он в Эшгольце, установить уже нельзя, журнал, где регистрировались наказания, сгорел вместе со многим другим во время пожара. Один соученик, говорят, уверял позднее, что за четыре эшгольцских года Кнехт был наказан один-единственный раз (неучастием в еженедельном походе) за то, что наотрез отказался выдать товарища, сделавшего что-то запретное. Анекдот этот звучит правдоподобно, Кнехт, несомненно, был всегда хорошим товарищем и никогда не подлизывался к начальству; но что то наказание действительно было за четыре года единственным — это все-таки, пожалуй, маловероятно.

Поскольку мы так бедны свидетельствами о первой поре пребывания Кнехта в элитной школе, приведем одно место из его позднейших лекций об игре в бисер. Правда, собственноручных записей Кнехта, относящихся к этим лекциям, которые он читал начинающим, у нас нет, но один ученик застенографировал их в его устном изложении. Говоря об аналогии и ассоциациях в Игре, Кнехт различает среди последних “законные”, то есть общепонятные, и “частные”, или субъективные, ассоциации. Там сказано: “Чтобы привести пример этих частных ассоциаций, которые не теряют своей частной ценности оттого, что в Игре они безусловно запрещены, расскажу вам об одной из таких ассоциаций времен моего собственного ученичества. Мне было лет четырнадцать, дело было ранней весной, в феврале или марте, один соученик предложил мне как-то во второй половине дня пойти с ним нарезать веток бузины, он хотел использовать их как трубы для маленькой водяной мельницы, которую строил. Итак, мы отправились в путь, и в мире — или в моей душе — стоял тогда, надо думать, какой-то особенно прекрасный день, ибо он остался у меня в памяти и связан с одним маленьким событием. Земля была влажная, но снег сошел, у водостоков она уже вовсю зеленела, почки и только что появившиеся сережки уже окутали голые кусты дымкой, и воздух был душист, он был напоен запахом, полным жизни и полным противоречий, пахло влажной землей, гнилым листом и молодыми ростками, казалось, что вот-вот послышится запах фиалок, хотя их еще не было. Мы подошли к кустам бузины, на них были крошечные почки, но листьев еще не было, и когда я срезал ветку, в нос мне ударил горьковато-сладкий запах, который как бы вобрал в себя, сложил вместе и усилил все другие весенние запахи. Я был совершенно оглушен, я нюхал свой нож, нюхал свою руку, нюхал ветку; это ее сок пахнул так пронзительно и неотразимо. Мы не заговаривали об этом, но товарищ мой тоже долго и задумчиво нюхал свою трубку, ему тоже что-то говорил этот запах. Что ж, у каждого события своя магия, и на сей раз мое событие состояло в том, что наступающая весна, которую я, бродя по раскисшему лугу, слыша запахи земли и почек, уже остро и радостно почувствовал, теперь, в фортиссимо запаха бузины, сгустилась, усилилась, стала чувственно воспринимаемым символом, очарованием. Даже если бы это маленькое событие на том и кончилось, я, пожалуй, никогда бы уже не забыл этого запаха; нет, каждая новая встреча с ним, наверно, до самой старости будила бы во мне воспоминание о том первом разе, когда я осознал этот аромат. Но тут прибавилось и нечто другое. В ту пору я нашел у своего учителя фортепианной игры старый альбом нот, сильно меня привлекший, это был альбом песен Франца Шуберта. Я полистал его, когда мне как-то пришлось довольно долго ждать учителя, и по моей просьбе он дал мне его на несколько дней. В свободные часы я целиком отдавался блаженству открытия, до той поры я не знал ни одной вещи Шуберта и был тогда совершенно им очарован. И вот в день того похода за бузиной или на следующий я открыл весеннюю песню Шуберта “Die linden Lьfte sind erwacht” (“Проснулся нежный ветерок” (нем.)), и первые аккорды фортепианного аккомпанемента ошеломили меня как какое-то узнавание: эти аккорды пахли в точности так же, как та молодая бузина, так же горьковато-сладко, так же сильно и густо, так же были полны ранней весны! С той минуты ассоциация “ранняя весна” — “запах бузины” — “шубертовский аккорд” стала для меня устойчивой и абсолютно законной, при звуках этого аккорда я тотчас же непременно слышу тот терпкий запах, и все вместе означает: “ранняя весна”. Для меня в этой частной ассоциации есть что-то прекрасное, с чем я ни за что не расстался бы. Но ассоциация эта, неизменное оживление двух чувственных ощущений при мысли “ранняя весна”, — мое частное дело. Ассоциацию эту можно, конечно, рассказать, как я и описал вам ее сейчас. Но ее нельзя передать. Я могу сделать свою ассоциацию понятной вам. но я не могу сделать так, чтобы хоть у одного из вас моя частная ассоциация тоже стала непреложным знаком, механизмом, неукоснительно реагирующим на вызов и срабатывающим всегда одинаково”.

Один из соучеников Кнехта, ставший позднее первым архивариусом Игры, рассказывал, что Кнехт был мальчик нрава в общем тихо-веселого, во время музицирования у него бывал порой на диво задумчивый или блаженный вид, пылкость и страстность он обнаруживал чрезвычайно редко, главным образом при ритмической игре в мяч, которую очень любил. Несколько раз, однако, этот приветливый здоровый мальчик обращал на себя внимание и вызывал насмешки или даже тревогу, так было в нескольких случаях отчисления учеников, в начальных элитных школах часто необходимого. Когда впервые один его одноклассник, не явившийся ни на занятия, ни на игры, не появился и на другой день и пошли толки, что тот вовсе не болен, а отчислен, уехал и не вернется, Кнехт был будто бы не просто печален, а несколько дней словно бы не в себе. Позже, на много лет позже, он сам будто бы высказался об этом так: “Когда какого-нибудь ученика отсылали обратно из Эшгольца и он покидал нас, я каждый раз воспринимал это как чью-то смерть. Если бы меня спросили, в чем причина моей печали, я сказал бы, что она в сочувствии бедняге, загубившему свое будущее легкомыслием и ленью, и еще в страхе, страхе, что и со мной, чего доброго, случится такое. Лишь пережив несколько подобных случаев и уже, в сущности, не веря, что эта же участь может постичь и меня, я стал смотреть на вещи немного шире. Теперь я воспринимал исключение того или иного electus'a не только как несчастье и наказание, я ведь знал теперь, что во многих случаях сами отчисленные рады вернуться домой. Я чувствовал теперь, что дело тут не только в суде и наказании, жертвой которых может стать человек легкомысленный, но что “мир”, внешний мир, из которого все мы, electi, когда-то пришли, перестал существовать совсем не в той мере, как мне это казалось, что для многих он был, наоборот, великой, полной притягательной силы реальностью, которая их манила и наконец отозвала. И, может быть, ею он был не только для единиц, а для всех, может быть, вовсе не следовало считать тех, кого этот далекий мир так притягивал, слабыми и неполноценными; может быть, кажущийся провал, который они потерпели, вовсе не был ни крахом, ни неудачей, а был прыжком и поступком, и, может быть, это, наоборот, мы, похвально остававшиеся в Эшгольце, проявляли слабость и трусость”. Мы увидим, что несколько позднее эти мысли очень живо занимали его.

Большой радостью было для него каждое свидание с мастером музыки. Не реже чем раз в два-три месяца, приезжая в Эшгольц, тот посещал и контролировал уроки музыки и водил дружбу с тамошним учителем, чьим гостем нередко бывал в течение нескольких дней. Однажды он сам руководил последними репетициями вечерни Монтеверди. Но прежде всего он наблюдал за наиболее способными к музыке учениками, и Кнехт принадлежал к тем, кого он удостаивал своей отеческой дружбы. Иногда он просиживал с ним в каком-нибудь классе час-другой за пианино, разбирая произведения своих любимых музыкантов или какой-нибудь классический образец старинной композиции. “Не было подчас ничего более праздничного, а то и более веселого, чем построить с мастером канон или послушать, как доводит он до абсурда канон плохо построенный, иногда трудно было сдержать слезы, а иногда некуда было деваться от смеха. Позанимавшись час с ним вдвоем, ты чувствовал себя так, как чувствуешь себя после купанья или массажа”.

Когда эшгольцское ученичество Кнехта подходило к концу — вместе с десятком других учеников своей ступени он должен был поступить в школу ступенью выше, — ректор по обыкновению произнес перед этими кандидатами речь, где еще раз обрисовал выпускникам цели и законы касталийских школ и как бы от имени Ордена наметил им путь, в конце которого они сами получат право вступить в Орден. Эта торжественная речь входит в программу праздника, устраиваемого школой выпускникам, праздника, когда учителя и соученики обращаются с ними как с гостями. Всегда в этот день проходят тщательно подготовленные концерты, на сей раз это была одна большая кантата XVII века, и сам мастер музыки прибыл послушать ее. После речи ректора, на пути в празднично украшенную столовую, Кнехт подошел к мастеру с вопросом.

 — Ректор, — сказал он, — описал нам порядок, существующий вне Касталии, в обычных школах и высших учебных заведениях. Он сказал, что тамошние ученики посвящают себя в своих университетах “свободным” профессиям. Это, если я правильно понял его, большей частью профессии, которых мы здесь, в Касталии, вообще не знаем. Как же это понимать? Почему эти профессии называют “свободными”? И почему именно нам, касталийцам, они заказаны?

Magister musicae отвел юношу в сторону и остановился под одним из исполинских деревьев. Почти лукавая улыбка собрала морщины у его глаз, когда он стал отвечать:

 — Ты зовешься “Кнехт” (Knecht (нем.) — слуга, холоп), дорогой мой, может быть, поэтому слово “свободный” полно для тебя волшебства. Но не принимай его слишком всерьез в данном случае! Когда о свободных профессиях говорят некасталийцы, слово это звучит, пожалуй, очень серьезно и даже патетично. Но мы вкладываем в него иронический смысл. Свобода с этими профессиями сопряжена постольку, поскольку учащийся выбирает себе профессию сам. Это дает некую видимость свободы, хотя в большинстве случаев выбор делает не столько ученик, сколько его семья, и иной отец скорее откусит себе язык, чем действительно предоставит сыну свободный выбор. Но, может быть, это клевета; откажемся от этого довода! Свобода, значит, пусть остается, но она ограничивается одним-единственным актом выбора профессии. После этого свободе конец. Уже на студенческой скамье врач, юрист, техник втиснут в очень жесткий учебный курс, который заканчивается рядом экзаменов. Выдержав их, он получает свидетельство и может теперь, снова обладая кажущейся свободой, работать по своей профессии. Но тем самым он делается рабом низменных сил, он зависит от успеха, от денег, от своего честолюбия, от своей жажды славы, от своей угодности или неугодности людям. Он должен проходить через конкурсы, должен зарабатывать деньги, он участвует в беспощадной борьбе каст, семей, партий, газет. За это он получает свободу стать удачливым и состоятельным человеком и быть объектом ненависти неудачников или наоборот. С учеником элитной школы и впоследствии членом Ордена дело обстоит во всех отношениях противоположным образом. Он не “избирает” профессию. Он не думает, что способен судить о своих талантах лучше, чем учителя. Он становится внутри иерархии всегда на то место и принимает то назначение, которое выбирают ему вышестоящие, — если не считать, что, наоборот, свойства, способности и ошибки ученика вынуждают учителей ставить его на то или иное место. В пределах же этой кажущейся несвободы каждый electus пользуется после первых своих курсов величайшей, какую только можно представить себе, свободой. Если человек “свободной” профессии должен для приобретения той или иной квалификации пройти узкий и жесткий курс с жесткими экзаменами, то у electus'a, как только он начинает заниматься самостоятельно, свобода заходит так далеко, что множество людей всю жизнь занимается по собственному выбору самыми периферийными и часто почти нелепыми проблемами, и никто им в этом не мешает, лишь бы они не опускались в нравственном отношении. Способный быть учителем используется как учитель, воспитателем — как воспитатель, переводчиком — как переводчик, каждый как бы сам находит место, где он может служить и быть свободен, служа. Притом он навсегда избавлен от той “свободы” профессии, которая означает такое страшное рабство. Он знать не знает стремления к деньгам, славе, чинам, не знает ни партий, ни разлада между человеком и должностью, между личным и общественным, ни зависимости от успеха. Вот видишь, сын мой, — когда говорят о свободных профессиях, то в слове “свободный” есть доля шутки.

 

 

 

Расставание с Эшгольцем было заметным рубежом в жизни Кнехта. Если до сих пор он жил в счастливом детстве, в гармонии полного готовности, почти бездумного подчинения, то теперь начался период борьбы, развития и проблем. Ему было около семнадцати лет, когда ему и ряду его однокашников объявили о скором переводе в школу более высокой ступени и на какое-то короткое время для избранных не стало вопроса более важного и чаще обсуждаемого, чем вопрос о месте, куда каждого из них пересадят. По традиции место это называли каждому лишь перед самым отъездом, а в промежутке между праздником выпуска и отъездом были каникулы. Во время этих каникул произошло одно прекрасное и важное для Кнехта событие: мастер музыки предложил Кнехту проделать пеший поход к нему и погостить у него несколько дней. Это была большая и редкая честь. С одним из своих товарищей-выпускников — ибо Кнехт числился еще в Эшгольце, а ученикам этой ступени путешествовать в одиночку не разрешалось — он отправился ранним утром в сторону леса и гор, и, выйдя после трех часов подъема в лесной тени на открытую круглую вершину, они увидели внизу свой уже маленький и легкообозримый Эшгольц, узнать который можно было издалека по темной массе пяти исполинских деревьев, по прямоугольнику газона с зеркалами прудов, с высоким зданием школы, службами, деревушкой, со знаменитой ясеневой рощей (Эшгольц (Eschholz — нем.) означает в переводе “ясеневый лес”). Оба остановились и поглядели вниз; многие из нас помнят этот прелестный вид, он тогда не очень отличался от нынешнего, ибо после большого пожара здания были отстроены заново почти без изменений, а из высоких деревьев три пережили пожар. Юноши увидели внизу свою школу, которая несколько лет была их отчизной и с которой им предстояло скоро расстаться, и у обоих защемило сердце от этого зрелища.

 — Мне кажется, я никогда по-настоящему не видел, как это красиво, — сказал спутник Иозефа. — Ну да это, наверно, потому, что я в первый раз смотрю на все как на что-то, с чем я должен проститься и расстаться.

 — В том-то и дело, — сказал Кнехт, — ты прав, у меня такое же чувство. Но хотя мы и уйдем отсюда, мы ведь, по сути, по-настоящему Эшгольц все-таки не покинем. По-настоящему покинули его лишь те, что ушли навсегда, тот Отто, например, который умел сочинять такие чудесные шуточные стихи на латыни, или наш Шарлемань, который умел так долго плавать под водой, и другие. Они действительно расстались и распрощались. Я давно уже не думал о них, а сейчас они мне вспоминаются. Хочешь — смейся, но в этих отступниках есть что-то, внушающее мне уважение, как есть что-то великое в ангеле-отщепенце Люцифере. Они, может быть, поступили неверно, они, даже вне всяких сомнений, поступили неверно, и все же: они как-то поступили, они что-то совершили, они отважились сделать прыжок, для этого нужна храбрость. У нас же было прилежание, было терпение, был разум, но сделать мы ничего не сделали, прыжка мы не совершили!

 — Не знаю, — ответил товарищ, — многие из них ничего не делали и ни на что не отваживались, а просто били баклуши, пока их не выставили. Но, может быть, я не вполне понимаю тебя. Что ты подразумеваешь под прыжком?

 — Под этим я подразумеваю способность освободиться, решиться всерьез, вот именно — прыжок! Я не мечтаю о том, чтобы сделать прыжок в свою прежнюю отчизну и в свою прежнюю жизнь, меня к ней не тянет, я ее почти забыл. Мечтаю я о том, чтобы когда-нибудь, когда придет час и это будет необходимо, тоже суметь освободиться и прыгнуть, только не назад, в меньшее, а вперед — и на большую высоту.

 — Ну, к этому у нас и идет. Эшгольц был ступенью, следующая будет выше, а потом нас ждет Орден.

 — Да, но я имел в виду не это. Пойдем дальше, amice (друг (лат.)), шагать — славное дело, я снова развеселюсь. А то мы совсем загрустили.

В этом настроении и этих словах, переданных нам тем однокашником, уже заявляет о себе бурная эпоха кнехтовской юности.

Два дня пробыли они в пути, прежде чем пришли в тогдашнюю резиденцию мастера музыки — расположенный высоко в горах Монтепорт, где мастер как раз вел в бывшем монастыре курс для дирижеров. Товарища поместили в доме для гостей, а Кнехт получил келейку в жилище магистра. Не успел он распаковать свой походный мешок и умыться, как вошел хозяин. Почтенный старик подал юноше руку, опустился с легким вздохом на стул, закрыл на несколько мгновений глаза, как то делал, когда очень уставал, и, приветливо взглянув на Кнехта, сказал:

 — Прости меня, я не очень хороший хозяин. Ты только что пришел и, конечно, устал с дороги, да и я, честно говоря, устал, мой день несколько перегружен, — но если тебя еще не клонит ко сну, я хотел бы сразу же позвать тебя на часок к себе. Можешь пробыть здесь два дня, и своего спутника тоже можешь пригласить завтра ко мне к обеду, но много времени я уделить тебе, к сожалению, не смогу, поэтому нам надо как-то выкроить те несколько часов, которые мне нужны для тебя. Начнем, стало быть, сейчас же, хорошо?

Он привел Кнехта в большую сводчатую келью, где не было никакой утвари, кроме старого пианино и двух стульев. На них они и сели.

 — Скоро ты перейдешь в другую ступень, — сказал мастер. — Там ты узнаешь много нового, в том числе немало славных вещей, да и к игре в бисер тоже, наверно, скоро подступишься. Все это прекрасно и важно, но всего важнее одно: ты будешь учиться медитации. С виду-то размышлять учатся все, но не всегда это проверишь. От тебя я хочу, чтобы размышлять ты учился по-настоящему хорошо, так же хорошо, как учился музыке; все остальное тогда приложится. Поэтому первые два-три урока я хочу дать тебе сам. Давай попробуем сегодня, завтра и послезавтра по часу поразмышлять, причем о музыке. Сейчас ты получишь стакан молока, чтобы тебе не мешали жажда и голод, а ужин нам подадут позднее.

В дверь постучали, и стакан молока был принесен.

 — Пей медленно, совсем медленно, — сказал магистр, — не торопись и не разговаривай.

Как нельзя медленнее пил Кнехт прохладное молоко, высокочтимый хозяин сидел напротив, снова закрыв глаза, лицо его казалось довольно старым, но приветливым, оно было полно покоя, он улыбался про себя, словно погрузился в собственные мысли, как погружает уставший ноги в воду. От него исходило спокойствие. Кнехт почувствовал это и сам успокоился.

Но вот магистр повернулся на стуле и положил руки на клавиши. Он сыграл какую-то тему и, варьируя, стал ее развивать, то была, по-видимому, пьеса кого-то из итальянских мастеров. Он велел гостю представить себе течение этой музыки как танец, как непрерывный ряд упражнений на равновесие, как череду маленьких и больших шагов в стороны от оси симметрии и не обращать внимания ни на что, кроме образуемой этими шагами фигуры. Он сыграл эти такты снова, задумался, сыграл еще раз и, положив руки на колени, затих с полузакрытыми глазами на стуле, застыл, повторяя эту музыку про себя и разглядывая. Ученик тоже внутренне слушал ее, он видел перед собой фрагменты нотного стана, видел, как что-то движется, что-то шагает, танцует и повисает, и пытался распознать и прочесть это движение, как кривую полета птицы. Все путалось и терялось, он начинал сначала, на какой-то миг сосредоточенность ушла от него, он был в пустоте, он смущенно оглянулся, увидел бледно маячившее в сумраке тихо-отрешенное лицо мастера, вернулся назад в то мысленное пространство, из которого выскользнул, снова услышал, как в нем звучит музыка, увидел, как она в нем шагает, увидел, как она записывает линию своего движения, и задумчиво глядел на танец невидимых...

Ему показалось, что прошло много времени, когда он снова выскользнул из того пространства, снова ощутил стул под собой, каменный, покрытый циновками пол, потускневший сумеречный свет за окнами. Почувствовав, что кто-то на него смотрит, он поднял глаза и перехватил взгляд мастера, который внимательно за ним наблюдал. Едва заметно кивнув ему, мастер одним пальцем сыграл пианиссимо последнюю вариацию той итальянской пьесы и поднялся.

 — Посиди, — сказал он, — я вернусь. Еще раз отыщи в себе эту музыку, обращая внимание на ее фигуру. Но не насилуй себя, это всего лишь игра. Если ты уснешь за этим занятием, тоже не беда.

Он вышел, его ждало еще одно дело, не выполненное за этот забитый делами день, дело не легкое и не приятное, не такое, какого он пожелал бы себе. Среди учеников дирижерского курса был один одаренный, но тщеславный и заносчивый человек, с которым он должен был поговорить, которому должен был, чтобы покончить с его дурными привычками, доказать его неправоту, показать свою заботу, но и свое превосходство, свою любовь, но и свою власть. Он вздохнул. Нет, не было на свете окончательного порядка, не удавалось окончательно устранить познанные заблуждения! Снова и снова приходилось бороться все с теми же ошибками, выпалывать все ту же сорную траву! Талант без характера, виртуозность без иерархии, царившие когда-то, в фельетонный век, в музыкальной жизни, искорененные и изжитые затем в эпоху музыкального возрождения, — вот уже опять они зеленели и пускали ростки.

Вернувшись, чтобы поужинать с Иозефом, он нашел его притихшим, но радостным, уже совсем не усталым.

 — Это было прекрасно, — мечтательно сказал мальчик. — Музыка совершенно исчезла для меня сейчас, она преобразовалась.

 — Пусть она продолжает звучать в тебе, — сказал мастер и отвел его в маленькую комнату, где их уже ждал стол с хлебом и фруктами. Они поели, и мастер пригласил его побывать завтра на занятиях дирижерского курса. Отведя гостя в его келью, он перед уходом сказал ему:

 — Ты кое-что увидел при медитации, музыка предстала тебе фигурой. Попробуй изобразить ее, если будет охота.

В келье Кнехт нашел на столе бумагу и карандаши и, прежде чем лег, попробовал нарисовать фигуру, в которую превратилась для него теперь эта музыка. Он провел линию и от нее в стороны и наискось через ритмические интервалы несколько коротких линий; это немного напоминало расположение листьев на ветке дерева. Получившееся не удовлетворило его”, но ему захотелось попробовать еще и еще раз, и под конец он, играя, согнул эту линию в круг, от которого разошлись лучами другие линий — примерно так, как цветы в венке. Затем он лег и вскоре уснул. Во сне он снова оказался на том куполе холма над лесами, где вчера отдыхал с товарищем, и увидел внизу милый Эшгольц, и, когда он стал глядеть вниз, прямоугольник школьных зданий растянулся в овал, а потом в круг, в венок, и венок начал медленно вращаться, вращался с возрастающей скоростью, завращался наконец донельзя стремительно и, разорвавшись, рассыпался сверкающими звездами.

Проснувшись, он об этом уже забыл, но, когда позднее, во время утренней прогулки, мастер спросил его, снилось ли ему что-нибудь, у него было такое чувство, словно во сне с ним случилось что-то скверное или волнующее, он задумался, вспомнил сон, рассказал его и удивился его безобидности. Мастер слушал внимательно.

 — Надо ли обращать внимание на сны? — спросил Иозеф. — Можно ли их толковать?

Мастер посмотрел ему в глаза и сказал коротко:

 — На все надо обращать внимание, ибо все можно толковать. — Но через несколько шагов он отечески спросил: — В какую школу тебе больше всего хотелось бы поступить?

Теперь Иозеф покраснел. Быстро и тихо он сказал:

 — Пожалуй, в Вальдцель.

Мастер кивнул.

 — Я думал об этом. Ты же знаешь старое изречение: Gignit au-tem artificiosam...

Все еще краснея, Кнехт продолжил известное любому ученику изречение: Gignit autem artificiosam lusorum gentem Cella Silvestris.

В переводе: А Вальдцель родит семью искусников, играющих в бисер.

Старик ласково взглянул на него.

 — Наверно, это и есть твой путь, Иозеф. Ты знаешь, что не все согласны с Игрой. Говорят, что она просто заменитель искусств, а игроки просто беллетристы, что их нельзя считать людьми по-настоящему духовными, что они всего-навсего свободно фантазирующие художники-дилетанты. Ты увидишь, что тут соответствует истине. Может быть, по своим представлениям об Игре ты ждешь от нее большего, чем она даст тебе, а может быть, и наоборот. То, что Игра сопряжена с опасностями, несомненно. Потому-то мы и любим ее, в безопасный путь посылают только слабых. Но никогда не забывай того, что я столько раз говорил тебе: наше назначение — правильно понять противоположности, то есть сперва как противоположности, а потом как полюсы некоего единства. Так же обстоит дело и с игрой в бисер. Художнические натуры влюблены в эту игру, потому что в ней можно фантазировать; строгие специалисты презирают ее — да и многие музыканты тоже, — потому что у нее нет той степени строгости в самом предмете, какой могут достигнуть отдельные науки. Что ж, ты узнаешь эти противоположности и со временем обнаружишь, что это противоположности субъектов, а не объектов, что, например, фантазирующий художник избегает чистой математики или логики не потому, что что-то знает о ней и мог бы сказать, а потому, что инстинктивно склоняется в какую-то другую сторону. По таким инстинктивным и сильным склонностям и антипатиям ты можешь безошибочно распознать душу мелкую. На самом деле, то есть в большой душе и высоком уме, этих страстей нет. Каждый из нас лишь человек, лишь попытка, лишь нечто куда-то движущееся. Но двигаться он должен туда, где находится совершенство, он должен стремиться к центру, а не к периферии. Запомни: можно быть строгим логиком или грамматиком и при этом быть полным фантазии и музыки. Можно быть музыкантом или заниматься игрой в бисер и при этом проявлять величайшую преданность закону и порядку. Человек, которого мы имеем в виду и который нам нужен, стать которым — наша цель, мог бы в любой день сменить свою науку или свое искусство на любые другие, у него в игре в бисер засверкала бы самая кристальная логика, а в грамматике — самая творческая фантазия. Такими и надо нам быть, надо, чтобы нас можно было в любой час поставить на другой пост и это не вызывало бы у нас ни сопротивления, ни смущения.

 — Пожалуй, я понял, — сказал Кнехт. — Но разве те, кому свойственны такие сильные пристрастия и антипатии, не обладают просто более страстной натурой, а другие просто более спокойной и мягкой?

 — Кажется, что это так, но это не так, — засмеялся мастер. — Чтобы все уметь и всему отдать должное, нужен, конечно, не недостаток душевной силы, увлеченности и тепла, а избыток. То, что ты называешь страстью, — это не сила Души, а трение между душой и внешним миром. Там, где царит страстность, нет избыточной силы желания и стремления, просто сила эта направлена на какую-то обособленную и неверную цель, отсюда напряженность и духота в атмосфере. Кто направляет высшую силу желания в центр, к истинному бытию, к совершенству, тот кажется более спокойным, чем человек страстный, потому что пламя его горения не всегда видно, потому что он, например, не кричит и не размахивает руками при диспуте. Но я говорю тебе: он должен пылать и гореть!

 — Ах, если бы можно было обрести знание! — воскликнул Кнехт. — Если бы было какое-нибудь учение, что-то, во что можно поверить. Везде одно противоречит другому, одно проходит мимо другого, нигде нет уверенности. Все можно толковать и так, и этак. Всю мировую историю можно рассматривать как развитие и прогресс, и с таким же успехом можно не видеть в ней ничего, кроме упадка и бессмыслицы. Неужели нет истины? Неужели нет настоящего, имеющего законную силу учения?

Мастер ни разу не слышал, чтобы Иозеф говорил так горячо. Пройдя еще несколько шагов, он сказал:

 — Истина есть, дорогой мой! Но “учения”, которого ты жаждешь, абсолютного, дарующего совершенную и единственную мудрость, — такого учения нет. Да и стремиться надо тебе, друг мой, вовсе не к какому-то совершенному учению, а к совершенствованию себя самого. Божество в тебе, а не в понятиях и книгах. Истиной живут, ее не преподают. Приготовься к битвам, Иозеф Кнехт, я вижу, они уже начались.

Впервые видя в эти дни любимого магистра в его повседневных трудах, Иозеф восхищался им, хотя мог углядеть лишь малую часть сделанного им за день. Но больше всего расположил его к себе мастер тем, что принял в нем такое участие, что пригласил его к себе, что этот обремененный трудами и часто такой усталый человек выкраивал какие-то часы для него, и не только часы. Если введение в медитацию оставило в нем такое глубокое и стойкое впечатление, то дело тут было, как он позднее рассудил, не в какой-то особенно тонкой или самобытной технике, а только в личности мастера, в его примере. Другие учителя Кнехта, у которых он проходил курс медитации в следующем году, давали больше указаний и более точные наставления, проверяли строже, задавали больше вопросов, делали больше поправок. Мастер музыки, уверенный в своей власти над этим юношей, не говорил почти ничего и не учил почти ничему, он, в сущности, только задавал темы и вел за собой собственным примером. Кнехт наблюдал, как его учитель, часто казавшийся очень старым и утомленным, полузакрыв глаза, погружался в себя, а затем опять оказывался способен глядеть тихо, проникновенно, весело и приветливо, — и не было для Кнехта более убедительного свидетельства пути к истокам, пути от беспокойства к покою. Все, что мастер мог сказать словами, Кнехт узнавал между прочим, во время коротких прогулок или за едой.

Мы знаем, что тогда же Кнехт получил у магистра и какие-то первые намеки и указания насчет игры в бисер, но никаких подлинных слов до нас не дошло. Большое впечатление произвела на него забота его хозяина о том, чтобы спутник Иозефа не чувствовал себя всего лишь придатком. Ничего, кажется, этот человек не упускал из виду.

Краткое пребывание в Монтепорте, три урока медитации, присутствие на дирижерских занятиях, несколько разговоров с мастером имели для Кнехта большое значение; для своего короткого вмешательства магистр безошибочно выбрал наиболее благоприятный момент. Главной целью его приглашения было приохотить юношу к медитации, но не менее важно было это приглашение само по себе, как отличие, как знак того, что за ним следят и чего-то от него ждут: это была вторая ступень призвания. Ему позволили заглянуть во внутреннюю сферу; если один из двенадцати мастеров так приближал к себе ученика этой ступени, то означало это не только личное благоволение. Всякий поступок мастера был всегда больше, чем нечто личное.

На прощание оба ученика получили по маленькому подарку: Иозеф — тетрадь с двумя хоральными прелюдиями Баха, товарищ его — изящное, карманного формата издание Горация. Прощаясь с Кнехтом, мастер сказал ему:

 — Через несколько дней ты узнаешь, в какую школу зачислен. Приезжать туда я буду реже, чем в Эшгольц, но и там нам, наверно, удастся видеться, если я буду здоров. При желании можешь мне раз в год писать, особенно о ходе твоих занятий музыкой. Критиковать своих учителей тебе не запрещается, но усердствовать в этом не стоит. Тебя ждет многое, я надеюсь, что ты покажешь себя с лучшей стороны. Наша Касталия не должна быть простой элитой, она должна быть прежде всего иерархией, зданием, где только целое дает смысл каждому камню. Выхода из этого целого нет, и тот, кто поднимается выше и получает задачи более значительные, не делается свободнее, он берет на себя только все большую ответственность. До свидания, юный мой друг, твое пребывание здесь было для меня радостью.

Кнехт и его товарищ двинулись обратно, в пути они были веселее и разговорчивее, чем когда шли сюда, несколько дней в другой обстановке оживили их, сделали свободнее от Эшгольца и тамошнего прощального настроения, удвоили их жадность до перемен и будущего. На иных привалах в лесу или над крутым ущельем в окрестностях Монтепорта они вынимали из мешков свои деревянные флейты и играли на два голоса по нескольку песен. А когда снова вышли на ту вершину над Эшгольцем с видом на школу и деревья, разговор, который они в тот раз здесь вели, показался обоим давно канувшим в прошлое, все вещи уже приобрели новый облик; они не сказали ни слова, немного стыдясь чувств и слов, которые так быстро устарели и стали бессодержательны.

О своих назначениях они узнали в Эшгольце на следующий же день. Кнехта назначили в Вальдцель.

 

 

 

ВАЛЬДЦЕЛЬ

 

“А Вальдцель родит семью искусников, играющих в бисер”, — гласит старинное изречение об этой знаменитой школе. Из всех касталийских школ второй и третьей ступени она была наиболее художественной, то есть если в других школах совершенно отчетливо преобладала какая-то определенная наука, в Кейпергейме, например, классическая филология, в Порте — аристотелевская и схоластическая логика, в Планвасте — математика, то в Вальдцеле, наоборот, искони поддерживалась тенденция к универсальности и к сближению между наукой и искусствами, а высшим воплощением этих тенденций была игра в бисер. Правда, и здесь, как во всех школах, она отнюдь не преподавалась официально и как обязательный предмет; но зато частные занятия вальдцельских учеников были посвящены почти исключительно ей, а кроме того, городок Вальдцель был ведь местом официальной Игры и ее учреждений; здесь находились знаменитый зал для торжественных игр, гигантский архив Игры с его служащими и библиотеками, а также резиденция Ludi magister. И хотя эти институты существовали совершенно самостоятельно и организационно школа никак с ними не объединялась, в ней все-таки царил дух этих институтов и что-то от обрядности больших публичных игр было в самой здешней атмосфере. Городок очень гордился тем, что приютил не только школу, но и Игру; просто учеников жители называли “студентами”, а учащихся и гостей школы Игры — “лузерами” (испорченное "lusores" (игроки (лат.))). Кстати сказать, вальдцельская школа была самой маленькой из всех касталийских школ, число учеников здесь почти никогда не превышало шестидесяти, и это обстоятельство тоже, конечно, придавало ей какой-то особый аристократизм, какую-то кастовость, какую-то элитарность внутри элиты; да и правда, из этой почтенной школы выходило в последние десятилетия много магистров и вышли все умельцы игры в бисер. Впрочем, эта блестящая репутация Вальдцеля отнюдь не была бесспорной: кое-где держались и такого мнения, что вальдцельцы — напыщенные эстеты, избалованные принцы и не годятся ни на что, кроме игры в бисер; порой во многих других школах бывали в ходу довольно злые и горькие суждения о вальдцельцах, но ведь резкость этих шуток и критических замечаний как раз и показывает, что основания для ревности и зависти были. В общем, перевод в Вальдцель означал некое отличие; Иозеф Кнехт тоже знал это, и, не будучи честолюбив в вульгарном смысле, он все же принял это отличие с радостной гордостью.

Вместе со многими товарищами он пришел в Вальдцель пешком; полный готовности и высокого ожидания, он прошел через южные ворота и сразу был очарован и покорен побуревшим от древности городком и широко раскинувшейся бывшей цистерцианской обителью, где помещалась школа. Еще не переоблачившись, сразу же после завтрака, поданного вновь прибывшим в вестибюле, он в одиночестве отправился открывать свою новую отчизну, нашел тропинку, проходившую по остаткам прежней городской стены над рекой, постоял на сводчатом мосту и послушал шум воды у мельничной запруды, спустился мимо кладбища по липовой аллее, увидел и узнал за высокой живой изгородью vicus lusorum, особый городок игроков: праздничный зал, архив, учебные залы, дома для гостей и учителей. Увидев, как из одного из этих домов вышел человек в одежде игрока, он подумал, что это один из легендарных lusores, может быть, сам magister Ludi. Он со всей силой почувствовал очарование этой атмосферы, все здесь казалось старым, почтенным, насыщенным и освященным традицией, здесь ты был заметно ближе к центру, чем в Эшгольце. А возвращаясь из вотчины Игры, он почувствовал и другие чары, менее, может быть, почтенные, но не менее волнующие. Это был городок, кусочек непосвященного мира с житейской суетой, с собаками и детьми, с запахами торговли и ремесел, с бородатыми горожанами и толстыми женщинами в дверях лавок, с играющими и орущими детьми, насмешливо глядящими девушками. Многое напомнило ему далекую старину, Берольфинген, он думал, что все это уже совсем забыл. Теперь глубокие пласты его дутой откликались на все это — на виды, на звуки, на запахи. Здесь ждал его, кажется, мир менее тихий, но более пестрый и более богатый, чем эшгольцский.

Школа, правда, была на первых порах точным повторением прежней, хотя и прибавилось несколько новых учебных предметов. Действительно, нового здесь не было ничего, кроме упражнений в медитации, да и о них-то ему уже дал первое представление мастер музыки. Он с удовольствием принялся размышлять, видя в этом на первых порах всего-навсего отдохновенную игру. Лишь немного позднее — мы упомянем об этом — суждено ему было познать на опыте ее настоящую и высокую ценность. Возглавлял вадьдцельскую школу один оригинальный человек, которого побаивались, Отто Цбинден, лет ему было тогда уже под шестьдесят; его красивым и страстным почерком сделаны многие записи об ученике Иозефе Кнехте, нами просмотренные. Но любопытство у юноши вызывали сначала не столько учителя, сколько товарищи по учению. С двумя из них — тому есть много свидетельств — он часто общался. Один. с которым он подружился в первые же месяцы, Карло Ферромонте (достигший впоследствии, как заместитель мастера музыки, второго по важности чина в Ведомстве), был одного возраста с Кнехтом; мы обязаны ему, среди прочего, работой по истории стилей музыки для лютни в XVI веке. В школе его называли “рисоедом” и ценили как приятного товарища по играм; его дружба с Иозефом началась с разговоров о музыке и привела к многолетним совместным занятиям и упражнениям, о которых мы отчасти осведомлены благодаря редким, но содержательным письмам Кнехта к мастеру музыки, В первом из этих писем Кнехт называет Ферромонте “специалистом и знатоком музыки с богатой орнаментикой, с украшениями, трелями и т. д.”, он играл с ним Куперена, Пёрселла (Куперен, Франсуа (1668 — 1733) — французский композитор, клавесинист, органист. Пёрселл, Генри (ок. 1659 — 1695) — английский композитор, один из создателей национального стиля, писал многоголосные хоровые культовые (гимны и др.) и светские (песни) произведения. — Прим. перев.) и других мастеров рубежа XVII — XVIII веков. В одном из писем Кнехт подробно говорит об этих упражнениях и этой музыке, “где в иных пьесах знак украшения стоит чуть ли не над каждой нотой”. “Если ты несколько часов подряд, — продолжает он, — только и делал, что выстукивал сплошные групетто, трели и морденты, пальцы у тебя словно заряжены электричеством”.

В музыке он и правда делал большие успехи, на втором или третьем вальдцельском году он довольно свободно играл с листа нотное письмо, ключи, сокращения, басовые знаки всех веков и стилей, обжившись в царстве западноевропейской музыки, до нас дошедшей, тем особым образом, когда на музыку смотришь как на ремесло и, чтобы проникнуть в ее дух, не гнушаешься возни с ее чувственной и технической стороной. Именно усердие в усвоении ее чувственной стороны, стремление распознать за слуховыми ощущениями разных музыкальных стилей их дух удивительно долго удерживали его от того, чтобы заняться вводным курсом к игре в бисер. Позднее он как-то сказал в своих лекциях: “Кто знает музыку только в экстрактах, выдистиллированных из нее Игрой, тот, может быть, хороший игрок, но никакой не музыкант, да и не историк, пожалуй. Музыка состоит не только из тех чисто духовных контуров и фигур, которые мы из нее извлекли, во все века она была в первую очередь радостью от чувственных впечатлений, от дыхания, от отбивания такта, от оттенков, трений и возбуждений, возникающих, когда смешиваются голоса, сливаются инструменты. Конечно, дух — это главное, и конечно, изобретение новых инструментов и изменение старых, введение новых тональностей, новых правил или запретов, касающихся построения и гармонии, — это всегда только жест, только нечто внешнее, такое же внешнее, как костюмы и моды народов; но эти внешние и чувственные признаки надо со всей силой почувствовать, ощутить на вкус, чтобы понять через них эпохи и стили. Музыку творят руками и пальцами, ртом, легкими, не одним только мозгом, и кто умеет читать ноты, но не владеет как следует ни одним инструментом, тот пусть помалкивает о музыке. Историю музыки тоже никак нельзя понять только через абстрактную историю стилей, и, например, эпохи упадка музыки остались бы совершенно непонятны, если бы мы каждый раз не обнаруживали в них перевеса чувственной и количественной стороны над духовной”.

Одно время казалось, что Кнехт решил стать исключительно музыкантом; все факультативные предметы он ради музыки так запустил, что к концу первого семестра заведующий призвал его к ответу по этому поводу. Ученик Кнехт, не сробев, упорно ссылался на права учеников. Он будто бы сказал заведующему:

 — Если бы я не успевал по какому-нибудь обязательному предмету, вы были бы вправе бранить меня, но я не дал вам для этого основания. Я же вправе посвящать музыке три или даже четыре четверти времени, которым мне разрешено располагать по своему усмотрению. Так и в уставе сказано.

Заведующий Цбинден был достаточно умен, чтобы не настаивать на своем, но, конечно, запомнил этого ученика и, говорят, долгое время обращался с ним холодно-строго.

Больше года, лет, видимо, около полутора, продолжался этот своеобразный период ученической жизни Кнехта: нормальные, но не блестящие отметки и тихая и — судя по эпизоду с заведующим — не лишенная упрямства отстраненность, отсутствие заметных дружеских привязанностей, зато эта необыкновенная рьяность в музицировании и уклонение почти от всех необязательных предметов, в том числе от Игры. В некоторых чертах этого юношеского портрета видны, несомненно, приметы возмужалости; с противоположным полом он в этот период общался, наверно, лишь случайно и был, по-видимому, — как многие эшгольцские школьники, если у них не имелось дома сестер, — довольно робок и недоверчив. Читал он много, особенно немецких философов — Лейбница, Канта и романтиков, из которых его сильнее всех привлекал Гегель.

Теперь надо несколько подробнее упомянуть о том другом соученике, что сыграл решающую роль в вальдцельской жизни Кнехта, о вольнослушателе Плинио Дезиньори. Он был вольнослушателем, то есть учился в элитных школах на правах гостя, без намерения остаться в педагогической провинции надолго и вступить в Орден. Такие вольнослушатели всегда появлялись, хотя и в небольшом числе, ибо Педагогическое ведомство, естественно, никогда не придавало значения подготовке учеников, которые по окончании элитной школы собирались вернуться в родительский дом и в “мир”. Между тем в стране было несколько старых, снискавших перед Касталией во времена ее основания большие заслуги патрицианских семей, где существовал не совсем и поныне ушедший обычай отдавать сыновей, при наличии у них достаточных для этого способностей, в элитные школы, чтобы они воспитывались там на положении гостей; право на это в таких семьях стало традиционным. Подчиняясь в любом отношении тем же правилам, что и прочие элитные ученики, эти вольнослушатели составляли все же исключение в их среде — хотя бы потому, что, в отличие от них, не отрывались с каждым годом все больше от родины и семьи, а проводили дома все каникулы и, сохраняя тамошние нравы и образ мыслей, оставались среди однокашников гостями и чужими людьми. Их ждали родной дом, мирская карьера, профессия и женитьба, и только считанные разы случалось так, что, проникшись духом педагогической провинции, такой гость, с согласия семьи, в конце концов оставался в Касталии и вступал в Орден. Зато многие известные в истории нашей страны политики были в юности касталийскими вольнослушателями и во времена, когда общественное мнение по тем или иным причинам критически противостояло элитным школам и Ордену, энергично вступались за них.

Таким вольнослушателем и был Плинио Дезиньори, с которым встретился в Вальдцеле его младший соученик Иозеф Кнехт. Это был юноша высокоодаренный, особенно блиставший в речах и спорах, горячий, несколько беспокойный человек, который доставлял заведующему Цбиндену немало хлопот, ибо, не вызывая как ученик нареканий, он отнюдь не старался забыть свое исключительное положение вольнослушателя и выделяться как можно меньше, а открыто и запальчиво заявлял о своих некасталийских и мирских убеждениях. Между этими двумя учениками не могло не возникнуть особых отношений: оба они были высокоодаренными людьми, оба ощущали свое призвание, это роднило их, хотя во всем остальном они были противоположны друг другу. Нужен был необыкновенно проницательный и искусный педагог, чтобы понять суть возникшей тут задачи и по правилам диалектики все время добиваться синтеза между противоположностями и поверх их. У заведующего Цбиндена хватило бы на это таланта и воли, он был не из тех учителей, которым гении мешают, но в данном случае ему недоставало важнейшей предпосылки — доверия обоих учеников. Плинио, которому нравилась роль аутсайдера и революционера, был в отношении заведующего всегда очень настороже; а с Кнехтом произошла, к сожалению, упомянутая размолвка из-за его факультативных занятий, он тоже не стал бы обращаться к Цбиндену за советом. Но существовал, к счастью, мастер музыки. К нему-то и обратился Кнехт с просьбой о помощи и совете, и мудрый старый музыкант, взявшись за это дело серьезно, повел игру мастерски, как мы увидим. Благодаря вмешательству мастера опаснейший соблазн в жизни юного Кнехта превратился в почетную задачу, и тот показал, что она ему по плечу. Внутренняя история этой дружбы-вражды между Иозефом и Плинио, или этой музыки с двумя темами, или этой диалектической игры между двумя душами, была приблизительно такова.

Обратил на себя внимание партнера и привлек его к себе, разумеется, сперва Дезиньори. Он был не только старше, он был не только красивым, пылким и красноречивым юношей, прежде всего прочего он был кем-то “извне”, некасталийцем, кем-то из “мира”, человеком, у которого есть отец и мать, дяди, тетки, братья, сестры, кем-то, для кого Касталия со всеми ее законами, традициями, идеалами — лишь этап, отрезок пути, временное пристанище. Для этой белой вороны Касталия не была миром, для него Вальдцель был школой, как всякая другая, для него возвращение в “мир” не было позором и наказанием, его ждал не Орден, его ждали карьера, брак, политика, словом, та “реальная жизнь”, о которой каждому касталийцу тайно хотелось узнать побольше, ибо “мир” был для касталийца тем же, чем он когда-то был для покаянника и монаха — чем-то хоть и неполноценным, хоть и запретным, но тем не менее чем-то таинственным, соблазнительным, завлекательным. А Плинио и не делал тайны из своей принадлежности к “миру”, он отнюдь не стыдился ее, он гордился ею. С горячностью, наполовину еще ребяческой и наигранной, наполовину, однако, уже сознательной и программной, он подчеркивал свою инородность и не упускал случая противопоставить свои мирские понятия и нормы касталийским, показать, что первые лучше, правильнее, естественней, человечней. Вовсю оперируя при этом “природой” и “здравым смыслом”, который он противопоставлял начетническому, далекому от жизни духу школы, он не скупился на острые и громкие слова, но у него хватало ума и вкуса не довольствоваться грубыми провокациями и как-то соблюдать принятые в Вальдцеле формы дискуссии. Он защищал “мир” и наивную жизнь от “надменно-схоластической духовности Касталии”, но показывал, что в состоянии делать это оружием противника; он отнюдь не хотел быть человеком вне культуры, который вслепую топчет цветы в саду духовности.

Не раз уже бывал Иозеф Кнехт молчаливым, но внимательным слушателем, затерявшимся в группке учеников, в центре которой ораторствовал Дезиньори. С любопытством, удивлением и страхом слушал он из уст этого оратора речи, где уничтожающе критиковалось все, что пользовалось авторитетом и было священно в Касталии, где все, во что он сам верил, подвергалось сомнению, ставилось под вопрос или выставлялось смешным. Он замечал, правда, что далеко не все слушатели принимали эти речи всерьез, иные слушали явно лишь для потехи, как слушают какого-нибудь ярмарочного краснобая, часто ему доводилось слышать и возражения, в которых нападки Плинио вышучивались или серьезно опровергались. Но всегда вокруг этого Плинио собирались какие-нибудь товарищи, всегда он бывал в центре и неизменно, независимо от наличия в данный миг оппонента, излучал притягательную силу и как бы вводил в соблазн. И то же, что испытывали другие, собираясь вокруг этого бойкого оратора и слушая с удивлением или со смехом его тирады, испытывал и Иозеф; несмотря на испуг, даже страх, который у него вызывали такие речи, он чувствовал, что они как-то жутковато привлекают его, и не только потому, что они были забавны, нет, они, казалось, и всерьез как-то касались его. Не то чтобы он в душе соглашался со смелым оратором, но появлялись сомнения, о существовании или возможности которых достаточно было лишь знать, чтобы страдать от них. Сперва страдание это мучительным не было, были только задетость и беспокойство, было чувство, в котором смешивались сильное влечение и нечистая совесть.

Должен был прийти и действительно пришел час, когда Дезиньори заметил среди своих слушателей одного, для кого его слова были не просто увлекательным или предосудительным развлечением, не просто удовлетворением потребности поспорить, — молчаливого светловолосого мальчика, красивого и изящного, но на вид несколько робкого, который действительно покраснел и отвечал смущенно-односложно, когда он приветливо заговорил с ним. Этот мальчик явно уже давно ходил за ним, подумал Плинио и решил теперь вознаградить его дружеским жестом и покорить окончательно: он пригласил его зайти к себе в комнату. Не так-то легко было подступиться к этому робкому и застенчивому мальчику. К удивлению Плинио, оказалось, что тот избегал разговора с ним и отвечать не хотел, а приглашения не принял; это уже задело старшего, и с того дня он стал домогаться расположения молчаливого Иозефа, сначала, пожалуй, только из самолюбия, потом всерьез, ибо почуял, что они небезразличны один другому — то ли как друзья, то ли как враги в будущем. Снова и снова видел он, как появлялся Иозеф вблизи него, и чувствовал, как тот сосредоточенно слушает, но снова и снова шел этот нелюдим на попятный, как только он к нему подступался.

Такое поведение имело свои причины. Иозеф давно чувствовал, что в этом, столь непохожем на него человеке его ждет что-то важное, быть может, что-то прекрасное, какое-то прояснение, возможно даже, искушение и опасность, во всяком случае, что-то такое, что нужно преодолеть. О первых ростках сомнения и критического духа, посеянных в нем речами Плинио, он рассказал своему другу Ферромонте, но тот не обратил на это особого внимания, он объявил Плинио зазнайкой и воображалой и тотчас же снова погрузился в свои музыкальные упражнения. Какое-то чувство говорило Иозефу, что заведующий — та инстанция, куда ему следовало бы податься со своими сомнениями и тревогами; но после упомянутого маленького столкновения у него уже не было сердечного и непредубежденного отношения к Цбиндену: он боялся, что тот не поймет его, и еще больше боялся, что разговор о мятежнике Плинио заведующий воспримет, чего доброго, как некий донос. В этой растерянности, становившейся из-за попыток дружеского сближения со стороны Плинио все мучительнее, он обратился наконец к своему покровителю и доброму гению с очень длинным письмом, которое до нас дошло. Там среди прочего он писал: “Мне еще неясно, единомышленника или только собеседника надеется обрести во мне Плинио. Надеюсь на второе, ведь заставить меня стать на его точку зрения значило бы подбить меня на измену и погубить мою жизнь, которая уже неотделима от Касталии, у меня нет за ее пределами ни родителей, ни друзей, к которым я мог бы вернуться, если бы у меня действительно возникло такое желание. Но даже если непочтительные речи Плинио не имеют целью кого-либо переубедить или на кого-либо повлиять, они все равно смущают меня. Буду с Вами, глубокоуважаемый мастер, совсем откровенен; в образе мыслей Плинио есть что-то, на что я не могу просто ответить “нет”, он взывает к какому-то голосу во мне, порой очень склонному признать его правоту. Возможно, это голос природы, и он резко противоречит моему воспитанию и привычному у нас взгляду на вещи. Если Плинио называет наших учителей и наставников кастой жрецов, а нас, учеников, — их покорной, кастрированной паствой, то это, конечно, грубость и преувеличение, но какая-то доля правды в его словах все-таки, может быть, есть, иначе ведь они меня так не тревожили бы. Плинио говорит порой удивительные и обескураживающие вещи. Например, что игра в бисер — это возврат к фельетонной эпохе, безответственное баловство с буквами, на которые мы разложили языки разных искусств и наук; что она состоит из сплошных ассоциаций и играет сплошными аналогиями. Или что доказательством малоценности всего нашего духовного склада служит наше смиренное бесплодие. Мы, например, анализируем, говорит он, законы и технику всех стилей и эпох музыки, а сами никакой новой музыки не создаем. Мы читаем и комментируем, говорит он, Пиндара или Гёте, но сами стыдимся писать стихи. Это упреки, смеяться над которыми я не могу. А они еще не самые страшные, не те, что ранят меня больше всего. Страшно бывает, когда он, например, говорит, что мы, касталийцы, ведем жизнь комнатных певчих птиц, не зарабатывая себе на хлеб, не зная жизненных трудностей и борьбы, не имея и не желая иметь ни малейшего понятия о той части человечества, на чьем труде и на чьей нищете основано наше роскошное существование”. Заключалось письмо такими словами: “Я, может быть, злоупотребил Вашей дружеской добротой, Reverendissime (Досточтимый (лат.)), и я готов к тому, что Вы меня отчитаете. Отчитайте меня, накажите, я буду только благодарен. Но в совете я крайне нуждаюсь. Теперешнее состояние я могу еще некоторое время выдержать. Но выйти из него к чему-то настоящему и плодотворному я не могу, для этого я слишком слаб и неопытен, и, что, может быть, хуже всего, не могу довериться господину заведующему, разве что Вы мне прикажете. Поэтому я и обременил Вас тем, что меня очень тревожит”.

Для нас было бы чрезвычайно ценно располагать и письменным, черным по белому, ответом мастера на этот призыв о помощи. Но ответ его последовал устно. Вскоре после кнехтовского письма magi-ster musicae сам прибыл в Вальдцель, чтобы руководить экзаменом по музыке, и в дни пребывания там проявил большую заботу о своем молодом друге. Мы знаем об этом из позднейших рассказов Кнехта. Поблажки мастер ему не дал. Он начал с того, что тщательно проверил школьные отметки Кнехта и особенно его факультативные занятия и, найдя их слишком односторонними, согласился с вальдцельским заведующим и настоял на том, чтобы Кнехт признал это перед заведующим. Насчет отношения Кнехта к Дезиньори он дал точные указания и не уехал, пока и этот вопрос не был обсужден с заведующим Цбинденом. Следствием всего этого было не только поразительное, незабываемое для всех присутствовавших состязание между Дезиньори и Кнехтом, но и совершенно новые отношения между Кнехтом и заведующим. Отношения эти не стали задушевными и таинственными, как с мастером музыки, но прояснились и утратили напряженность.

Роль, выпавшая теперь Кнехту, определила его жизнь на долгое время. Ему было разрешено принять дружбу Дезиньори, открыть себя его влиянию и его атакам без вмешательства или опеки со стороны учителей. Задача же, поставленная перед ним его ментором, состояла в том, чтобы защитить Касталию от ее критиков и поднять столкновение взглядов на самый высокий уровень; это значило среди прочего, что Иозефу следовало хорошенько усвоить и ясно представлять себе основы царившего в Касталии и Ордене порядка. Словесные битвы между двумя друзьями-противниками стали вскоре знамениты, от охотников их послушать отбоя не было. Агрессивный и иронический тон Дезиньори стал тоньше, его формулировки — строже и ответственнее, его критика — объективнее. До сих пор Плинио имел преимущества в этой борьбе; он был пришельцем из “мира”, владел его опытом, его методами, его тактикой нападения, даже долей его непоколебимости, из разговоров со взрослыми дома он знал все, что “мир” мог сказать против Касталии. Теперь реплики Кнехта вынуждали его понять, что, довольно хорошо, лучше любого касталийца, зная “мир”, он вовсе не знал Касталию и ее дух так же хорошо, как те, кто был здесь у себя дома и для кого Касталия была отечеством и судьбой. Он стал понимать, а постепенно и признавать, что он здесь гость, а не коренной житель и что не только в “миру”, но и здесь, в педагогической провинции, существуют вековой опыт и само собой разумеющиеся вещи, что и здесь есть своя традиция, даже “природа”, которую он знал лишь отчасти и которая теперь через своего представителя Иозефа Кнехта заявляла о своем праве на уважение. Кнехт же, чтобы справиться со своей ролью апологета, вынужден был путем учения, медитации и самодисциплины все яснее и проникновеннее усваивать и осознавать то, что он защищал. В красноречии превосходство оставалось за Дезиньори — кроме природных пылкости и честолюбия, ему помогала тут какая-то светская сноровка, он умел, даже проигрывая, думать о слушателях и обеспечивать себе достойное или хотя бы остроумное отступление, тогда как Кнехт, если противник загонял его в угол, мог сказать, например: “Об этом мне еще нужно будет подумать, Плинио. Подожди несколько дней, я тебе об этом напомню”.

Хотя их отношения приобрели достойную форму и для участников и слушателей диспутов стали даже неотъемлемым элементом тогдашней вальдцельской школьной жизни, для самого Кнехта эта коллизия не упростилась. Высокая мера доверия, оказанного ему, и ответственность, возложенная на него, помогали ему справляться с задачей, и то, что выполнял он ее без видимого вреда для себя, свидетельствует о силе и доброкачественности его натуры. Но втайне ему приходилось много страдать. Питая приязнь к Плинио, он питал ее не только к этому обаятельному, остроумному, красноречивому, знающему свет однокашнику, но в не меньшей мере и к тому неведомому “миру”, который представлял его друг и противник, миру, который он, Кнехт, узнавал или чувствовал в его облике, словах, жестах, так называемому реальному миру, где были нежные матери и дети, голодающие и приюты для бедных, газеты и предвыборная борьба, тому примитивному и в то же время хитроумному миру, куда возвращался на каждые каникулы Плинио, чтобы навестить родителей, сестер и братьев, ухаживать за девушками, присутствовать на собраниях рабочих или быть гостем в фешенебельных клубах, тогда как Кнехт оставался в Касталии, ходил в походы и плавал с товарищами, разучивал ричеркары Фробергера или читал Гегеля.

Для Иозефа не подлежало сомнению, что его место — в Касталии и он по праву ведет касталийскую жизнь, жизнь без семьи, без каких-либо сказочных развлечений, жизнь без газет, но жизнь без нужды и без голода, — кстати сказать, и Плинио, так настойчиво коривший элитных учеников за то, что они живут трутнями, никогда до сих пор не голодал и не зарабатывал себе на хлеб сам. Нет, мир Плинио не был лучше и правильнее. Но он был, он существовал на свете, существовал, как Кнехт знал из всемирной истории, всегда и всегда был похож на сегодняшний, и многие народы никакого другого мира не знали, понятия не имели ни об элитных школах, ни о педагогической провинции, ни об Ордене, ни о мастерах, ни об игре в бисер. Подавляющее большинство людей на всей земле жило иначе, чем жили в Касталии, проще, примитивнее, опаснее, незащищеннее, беспорядочнее. И этот примитивный мир был дан каждому от рождения, что-то от него ты чувствовал в собственном сердце, какое-то любопытство к нему, какую-то тоску о нем, какое-то сочувствие ему. Быть к нему справедливым, сохранить за ним какое-то право гражданства в собственном сердце, но все-таки не вернуться в него — вот в чем состояла задача. Ибо рядом с ним и над ним существовал второй мир, касталийский, духовный, мир искусственный, более упорядоченный, более защищенный, но нуждавшийся в постоянном надзоре и упражнении, мир иерархии. Служить ему, не пороча тот, другой мир и уж подавно не презирая его, но и не поглядывая на него со смутными желаниями или тоской, — вот как, по-видимому, было правильно. Ведь маленький касталийский мир служил другому, большому миру, он давал ему учителей, книги, методы, он заботился о чистоте его духовной деятельности и нравственности, и он, как школа и как убежище, был открыт тому небольшому числу людей, которым назначено было, казалось, посвятить свою жизнь духу и истине. Почему же двум этим мирам не дано было жить в гармонии и братстве рядом друг с другом и друг в друге, почему нельзя было пестовать и соединять в себе оба?

Один из редких приездов мастера музыки пришелся однажды на ту пору, когда утомленный и изнуренный своей задачей Иозеф с трудом сохранял душевное равновесие. Мастер мог понять это по некоторым намекам юноши, но гораздо яснее почувствовал это по его усталому виду, по его беспокойным глазам и какой-то несобранности. Он задал несколько пытливых вопросов, заметил уклончивость и скованность ученика, перестал спрашивать и, серьезно встревожившись, пригласил Кнехта в класс, якобы чтобы показать ему одно маленькое музыкальное открытие. Велев ему принести и настроить клавикорды, он втянул Кнехта в рассуждения о возникновении сонатной формы, благодаря чему ученик в какой-то мере забыл о своих заботах и, увлекшись, стал ненапряженно и благодарно слушать его слова и его игру. Магистр терпеливо и неторопливо приводил его в то состояние готовности и восприимчивости, отсутствием которого был огорчен. И когда это удалось, когда мастер, закончив беседу, сыграл в заключение одну из сонат Габриели (Габриели — итальянские композиторы; Андреи (1520 — 1586) и его племянник Джованни (ок. 1557 — 1612), представители венецианской полифонической школы. Органисты собора Сан-Марко в Венеции. — Прим. перев.), он встал и, медленно прохаживаясь по маленькой комнате, заговорил:

 — Много лет назад эта соната одно время очень занимала меня. Это было еще в студенческие годы, еще до того, как меня назначили учителем, а позднее мастером музыки. У меня было тогда честолюбивое желание представить историю сонаты в новом разрезе, но вдруг пришла пора, когда я не только застрял на месте, но и все больше стал сомневаться в том, что все эти историко-музыковедческие исследования вообще представляют какую-то ценность, что они действительно нечто большее, чем пустая забава для праздных людей, мишурный, умственный, искусственный заменитель настоящей, живой жизни. Словом, я должен был пережить один из тех кризисов, когда всякое учение, всякое умственное усилие, всякая умственность вообще становятся для нас сомнительны и обесцениваются и когда мы готовы позавидовать любому крестьянину, работающему на пашне, любой гуляющей вечерком парочке, даже любой птице, поющей на ветке, любой цикаде, звенящей в летней траве, ибо нам кажется, что они живут самой естественной, самой полной и счастливой жизнью, а об их нуждах, о трудностях, опасностях и страданиях мы ведь ничего не знаем. Короче, я, можно сказать, потерял равновесие, состояние это было малоприятное, даже довольно-таки тяжкое. Я придумывал самые удивительные способы бегства и освобождения, я подумывал о том, чтобы уйти в мир музыкантом и играть на свадьбах, и если бы, как то бывает в старых романах, появился иностранный вербовщик и предложил мне надеть военную форму и отправиться с любым войском на любую войну, я бы пошел. Словом, все было так, как часто бывает в таких случаях: я потерял себя настолько, что уже не мог справиться с этим сам и нуждался в помощи.

Он на мгновение остановился и молча усмехнулся. Затем продолжал:

 — Конечно, у меня был ученый наставник, как полагается, и, конечно, было бы разумно и правильно с ним посоветоваться, это была просто моя обязанность. Но уж так ведется, Иозеф: когда ты в трудном положении, когда ты сбился с пути и больше всего нуждаешься в том, чтобы тебя поправили, именно тогда тебе меньше всего хочется вернуться на прежний путь и поправить дело обычным способом. Мой наставник был недоволен моим последним отчетом за четверть, отчет вызвал у него серьезные нарекания, но я думал, что нахожусь на пути к новым открытиям или взглядам, и немного обиделся на него за его замечания. Словом, мне не хотелось идти к нему, не хотелось каяться и признать, что он прав. Своим товарищам я тоже не хотел довериться, но поблизости был один оригинал, которого я знал только в лицо и понаслышке, один санскритолог по прозвищу “Йог”. И вот в минуту, когда мое состояние стало для меня почти нестерпимым, я пошел к этому человеку, чья одинокая и несколько странная фигура вызывала у меня усмешки и тайное восхищение. Я пришел в его келью, хотел обратиться к нему, но застал его погруженным в себя, в ритуальной индийской позе, пробиться к нему нельзя было, он витал, тихо улыбаясь, в каком-то совершенно другом мире, и мне ничего не осталось, как остановиться у двери и подождать, когда он очнется. Ждать пришлось очень долго, час и еще два часа, я наконец устал и опустился на пол; я сидел там, прислонившись к стене, и все ждал. Наконец я увидел, как он понемногу просыпается, он шевельнул головой, расправил плечи, медленно развел скрещенные ноги, и, когда он уже вставал, взгляд его упал на меня. “Что тебе нужно?” — спросил он. Я поднялся и, не подумав, не зная толком, что говорю, сказал: “Это из-за сонат Андреа Габриели”. Он окончательно встал, усадил меня на свой единственный стул, сам сел на край стола и спросил: “Габриели? Что же он натворил своими сонатами?” Я стал рассказывать ему, что со мной случилось, исповедоваться в своих сомнениях. Со скрупулезностью, показавшейся мне педантичной, он принялся расспрашивать о моей жизни, о занятиях творчеством Габриели и сонатой, он хотел знать, когда я встаю, как долго читаю, много ли музицирую, в какие часы ем и ложусь спать. Я доверился, даже навязался ему, поэтому я обязан был терпеть его вопросы и отвечать на них, но они смущали меня, они все безжалостнее входили в подробности, анализировалась вся моя умственная и нравственная жизнь за последние недели и месяцы. Затем он вдруг замолчал, этот Йог, и, когда я так и не понял, в чем дело, пожал плечами и сказал: “Неужели ты сам не видишь, где твоя ошибка?” Нет, я не видел. И тут он поразительно точно перечислил все, что у меня выспросил, вплоть до первых признаков утомления, отвращения и умственного застоя, и доказал мне, что такое могло случиться только с тем, кто слишком свободно и бездумно предавался занятиям, и что утраченный контроль над собой и своими силами мне давно пора было восстановить с чужой помощью. Если уж я позволил себе отказаться от регулярных упражнений в медитации, то мне следовало, доказал он мне, по крайней мере при первых же скверных симптомах, вспомнить об этом упущении и восполнить его. И он был совершенно прав. Я не только давно уже забросил медитацию из-за нехватки времени, всегдашней лени и чрезмерной рассеянности, из-за чрезмерного усердия в занятиях и возбуждения, но мало-помалу перестал даже сознавать греховность этого постоянного манкирования — и вот теперь, когда я дошел почти до полного отчаяния, мне должен был напомнить об этом кто-то другой! И потом мне действительно стоило очень большого труда подтянуться — я должен был возвратиться к школьным, самым начальным упражнениям в медитации, чтобы постепенно восстановить хотя бы способность сосредоточиваться и погружаться в себя.

Магистр закончил свою прогулку по комнате легким вздохом и такими словами:

 — Вот что было тогда со мной, и говорить об этом мне и сегодня немного стыдно. Но так и есть, Иозеф: чем большего мы требуем от себя или чем большего требует от нас та или иная задача, тем чаще должны мы черпать силы в медитации, во все новом и новом примирении ума и души. И — я мог бы привести немало примеров тому — чем сильнее захватывает нас какая-нибудь задача, то волнуя и возбуждая нас, то утомляя и подавляя, тем чаще забываем мы об этом источнике сил, как порой, целиком уйдя в умственный труд, забываем о своем теле и об уходе за ним. Все действительно великие деятели мировой истории либо умели размышлять, либо безотчетно знали путь туда, куда нас ведет медитация. Все другие, даже самые талантливые и сильные, терпели в конце концов крах, потому что их задача, или их честолюбивая мечта, овладевала ими, превращала их в одержимых до такой степени, что они теряли способность отрываться и отмежевываться от злобы дня. Ну да ты это знаешь, этому учат ведь при первых же упражнениях. Это непреложная истина. Насколько она непреложна, видишь только тогда, когда вдруг собьешься с пути.

Этот рассказ так подействовал на Иозефа, что он почувствовал грозившую ему опасность и усердно занялся упражнениями. Глубокое впечатление произвело на него то, что мастер впервые приоткрыл ему свою совсем частную жизнь, свою студенческую юность; Кнехту впервые стало ясно, что и полубог, мастер, тоже был когда-то молодым и сбивался с пути. Он с благодарностью чувствовал, какое доверие оказал ему многочтимый своим признанием. Можно было заблуждаться, делать ошибки, нарушать предписания, но можно было все-таки справиться с этим, найти свою дорогу и в конце концов стать мастером. Он преодолел кризис.

В те два-три вальдцельских года, что длилась дружба между Плинио и Иозефом, школа относилась к этой воинственной дружбе как к драме, в которой каждый, от заведующего до самого младшего ученика, так или иначе участвовал. Два мира, два принципа воплотились в Кнехте и Дезиньори, каждый возвышал другого, любой диспут становился торжественным и представительным состязанием, касавшимся всех. И если каждая поездка домой на каникулы, каждое прикосновение к родной почве давали новые силы Плинио, то Иозеф черпал новые силы в каждом размышлении, в каждой прочитанной книге, в каждом упражнении на сосредоточение мыслей, в каждой встрече с магистром музыки, все более сживаясь с ролью представителя и адвоката Касталии. Некогда, еще ребенком, он пережил свое первое призвание. Теперь он узнал второе, и эти годы выковали, вычеканили из него совершенного касталийца. Давно пройдя начальный курс игры в бисер, он теперь уже, на каникулах и под контролем какого-нибудь руководителя игр, начал набрасывать собственные партии. И здесь он открыл один из самых обильных источников радости и внутренней разрядки; со времени его ненасытных упражнений на клавесине и клавикордах с Карло Ферромонте ничто не было для него так благотворно, ничто так не освежало его, не укрепляло, не наполняло силой и счастьем, как эти первые проникновения в звездный мир игры в бисер.

Именно к этим годам относятся те стихи юного Иозефа Кнехта, что сохранились в списке, сделанном Ферромонте; возможно, что стихов было больше, чем дошло до нас, и надо полагать, что и эти стихотворения, самые ранние из которых возникли еще до знакомства Кнехта с Игрой, тоже помогли ему выполнить свою роль и пережить те критические годы. Любой читатель обнаружит в этих частью искусных, частью же явно наскоро набросанных стихах следы глубокого потрясения и кризиса, через который прошел тогда Кнехт под влиянием Плинио. Во многих строчках звучит глубокое беспокойство, принципиальное сомнение в себе и смысле своего существования, и только в стихотворении “Игра в бисер” слышна наконец, кажется, смиренная самоотверженность. Кстати сказать, известной уступкой миру Плинио, определенным бунтом против каких-то внутрикасталийских законов был уже сам факт, что он писал эти стихи и даже показывал их, случалось, товарищам. Ведь если Касталия вообще отказалась от создания произведений искусства (даже музыкальное творчество знают и терпят там лишь в форме стилистически строгих упражнений по композиции), то стихотворство считалось и вовсе уже невозможным, смешным и предосудительным занятием. Игрой, следовательно, досужей забавой эти стихи назвать никак нельзя: нужен был сильный напор, чтобы началось это творчество, и требовалось какое-то упрямое мужество, чтобы написать эти строки и за них отвечать.

Есть сведения, что и Плинио Дезиньори претерпел под влиянием своего противника заметную эволюцию, причем не только в том смысле, что облагородились его методы боя. В ходе дружеских и воинственных бесед тех школьных лет он видел, как его партнер, неукоснительно развиваясь, превращался в образцового касталийца, в лице его друга перед ним все явственнее и живее представал дух этой провинции, и если он, Плинио, до известной степени заразил и взбудоражил Кнехта атмосферой своего мира, то и сам он дышал касталийским воздухом и поддавался его очарованию и влиянию. Однажды на последнем году своего пребывания в школе, после двухчасового диспута об идеалах монашества и их опасностях, проведенного ими в присутствии старшего класса Игры, он пригласил Иозефа прогуляться и во время этой прогулки сделал ему одно признание, которое мы приводим по письму Ферромонте:

 — Я, конечно, давно знаю, Иозеф, что ты вовсе не правоверный игрок и не касталийский святой, чью роль ты так великолепно играешь. Каждый из нас занимает, борясь, уязвимую позицию, ведь каждый знает, что то, против чего он борется, имеет право на существование и свои бесспорные достоинства. Ты стоишь на стороне культуры духа, я — на стороне естественной жизни. В нашей борьбе ты научился распознавать опасности естественной жизни и брать их на прицел; твоя обязанность — показывать, как естественная, наивная жизнь без духовной дисциплины непременно становится пучиной порока, ведет к животному состоянию и еще дальше вспять. А я обязан снова и снова напоминать о том, как рискованна, опасна и, наконец, бесплодна жизнь, которая зиждется на чистом духе. Прекрасно, каждый защищает то, в первенство чего он верит, ты — дух, я — природу. Но не обижайся, иногда мне кажется, будто ты и впрямь наивно принимаешь меня за какого-то врага вашей касталийской жизни, за человека, для которого ваши занятия, упражнения и игры, в сущности, ерунда, хотя он почему-либо и участвует в них до поры до времени. Ах, дорогой мой, как же ты ошибаешься, если действительно так думаешь! Признаюсь тебе, я испытываю совершенно дурацкую любовь к вашей иерархии, она меня часто восхищает и манит, как само счастье. Признаюсь тебе также, что несколько месяцев назад, гостя дома у родителей, я провел нелегкий разговор с отцом и добился от него разрешения остаться касталийцем и вступить в Орден — на тот случай, если, закончив школу, я этого пожелаю и так решу; и я был счастлив, когда он наконец дал свое согласие. Так вот, я не воспользуюсь им, это я с недавних пор знаю. О нет, охота у меня не пропала! Но я все яснее и яснее вижу: для меня, если бы я остался у вас, это означало бы бегство, пристойное бегство, может быть, даже благородное, но все-таки бегство. Я вернусь и буду мирянином. Но мирянином, который останется благодарен вашей Касталии, который будет и впредь делать многие ваши упражнения и каждый год участвовать в торжествах большой Игры.

С глубоким волнением поведал Кнехт это признание своему другу Ферромонте. И тот в упомянутом письме прибавляет к этому рассказу такие слова: “Для меня, музыканта, это признание Плинио, к которому я не всегда бывал справедлив, было как бы музыкальным событием. На моих глазах противоположность “мир и дух”, или противоположность “Плинио и Иозеф”, выросла из борьбы двух непримиримых принципов в некий концерт”.

Когда Плинио закончил свой четырехлетний курс и должен был вернуться домой, он принес заведующему письмо отца, приглашавшего к себе на каникулы Иозефа Кнехта. Это было нечто необычное. Отпуска для поездок и пребывания вне педагогической провинции практиковались, правда, прежде всего с познавательной целью, не так уж редко, но все же они были исключениями и предоставлялись лишь старшим и хорошо зарекомендовавшим себя студентам, но никак не ученикам. Тем не менее заведующий Цбинден счел это приглашение, поскольку пришло оно из такого почтенного дома и от такого уважаемого человека, достаточно важным, чтобы не отклонять его самочинно, а передать в комитет Педагогического ведомства, которое вскоре ответило лаконичным отказом. Друзьям пришлось попрощаться друг с другом.

 — Позднее мы попытаемся пригласить тебя снова, — сказал Плинио, — когда-нибудь, глядишь, и удастся. Ты должен познакомиться с моим домом и с моими родными и убедиться, что мы тоже люди, а не какой-то там светский сброд и дельцы. Мне будет тебя очень недоставать. А ты, Иозеф, постарайся скорее возвыситься в этой мудреной Касталии; тебе очень к лицу быть звеном в иерархии, но больше, по-моему, начальником, чем слугой, несмотря на твою фамилию. Я предсказываю тебе великое будущее, ты когда-нибудь станешь магистром и войдешь в число самых сиятельных.

Иозеф грустно посмотрел на него.

 — Что ж, смейся! — сказал он, борясь с волнением прощания. — Я не так честолюбив, как ты, и если я когда-нибудь достигну какого-нибудь чина, ты к тому времени давно уже будешь президентом или бургомистром, профессором или членом Федерального совета. Не поминай злом нас и Касталию, Плинио, не забывай нас совсем! У вас ведь там тоже есть, наверно, люди, чьи знания о Касталии не ограничиваются избитыми анекдотами о нас.

Они пожали друг другу руки, и Плинио уехал. В последний вальдцельский год Иозефа вокруг него стало очень тихо, его утомительное пребывание на виду в роли как бы общественного лица вдруг кончилось, Касталия больше не нуждалась в защитнике. Свое свободное время он отдавал в этот год главным образом игре в бисер, все больше его привлекавшей. Тетрадка относящихся к той поре записей о значении и теории Игры начинается фразой: “Вся совокупность жизни, как физической, так и духовной, представляет собой некое динамическое явление, из которого игра в бисер выхватывает, по сути, лишь эстетическую сторону, и выхватывает преимущественно в виде каких-то ритмических процессов”.

 

 

 

СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ

 

Иозефу Кнехту было теперь года двадцать четыре. С уходом из Вальдцеля кончилась его школьная пора и начались годы свободного изучения наук; если не считать мирных эшгольцских лет, они были, пожалуй, самыми радостными и счастливыми в его жизни. И правда, всегда, снова и снова, есть что-то чудесное и трогательно прекрасное в вольности, с какой отдается желанию открывать и завоевывать юноша, впервые движущийся без школьного гнета к бесконечным горизонтам духа, еще не терявший никаких иллюзий, еще не сомневавшийся ни в собственной способности к бесконечной самоотдаче, ни в безграничности духовного мира. Как раз для талантов кнехтовского типа, которых не заставляет рано сосредоточиться на каком-то специальном предмете какая-то одна способность, талантов, по сути своей устремленных к целостности, к синтезу и универсальности, эта весна свободы в занятиях нередко бывает порой огромного счастья, чуть ли не опьянения; без предшествовавшей дисциплины элитной школы, без душевной гигиены упражнений в медитации и без мягкого контроля Педагогического ведомства эта свобода представляла бы для таких талантов большую опасность и была бы для многих роковой, какой и становилась для несметного множества высоких дарований во времена, когда еще не существовало нашего нынешнего уклада, в докасталийские века. В высших учебных заведениях той доисторической поры в иные времена было просто полным-полно фаустовских натур, несшихся на всех парусах в открытое море наук и академической свободы и терпевших всяческие кораблекрушения из-за необузданного дилетантства; сам Фауст — классический пример гениального дилетантства и его трагизма. В Касталии же духовная свобода студентов бесконечно шире, чем она бывала когда-либо в университетах прежних эпох, ибо возможности для занятий у нас гораздо богаче, кроме того, в Касталии ни на кого не влияют и не давят никакие материальные соображения, честолюбие, трусливость, бедность родителей, виды на заработок и карьеру и так далее. В академиях, семинарах, библиотеках, архивах, лабораториях педагогической провинции все студенты по своему происхождению и по своим видам на будущее равноправны; ступень в иерархии определяется только задатками и качествами ума и характера учащихся. Зато большинства свобод, соблазнов и опасностей материального и духовного свойства, жертвой которых в мирских университетах оказываются многие одаренные люди, в Касталии не существует; и здесь хватает еще всяких опасностей, всякого демонизма и ослеплений — где человеческое бытие свободно от них? — но все-таки от многих возможностей сбиться с пути, разочароваться и погибнуть касталийский студент застрахован. С ним не может случиться такого, что он запьет, что растратит свои молодые годы на бахвальство или заговорщицкую деятельность, как иные поколения студентов в древности, не может он в один прекрасный день сделать открытие, что школьный аттестат зрелости выдали ему по ошибке, не может обнаружить уже студентом невосполнимые пробелы в начальном образовании; от этих непорядков касталийский уклад его защищает. Опасность расточить себя на женщин или на спортивные излишества тоже не очень-то велика. Что касается женщин, то касталийский студент не знает ни брака с его соблазнами и опасностями, ни ханжества прошедших эпох, либо принуждавшего студента к половому воздержанию, либо толкавшего его к более или менее продажным или распутным особам. Поскольку брака для касталийцев не существует, не существует и нацеленной на брак морали любви. Поскольку для касталийцев не существует денег и почти не существует собственности, продажной любви тоже не существует. В педагогической провинции дочери местных жителей обычно выходят замуж не слишком рано, и в годы до брака студент или ученый кажется им особенно подходящим любовником; он не интересуется происхождением и состоянием возлюбленной, привык считать умственные способности по меньшей мере равными житейским, обладает, как правило, фантазией и юмором и должен, поскольку денег у него нет, платить самоотверженностью больше других. В Касталии возлюбленная студента не задается вопросом: женится ли он на мне? Нет, он не женится на ней. Правда, бывало и такое — нет-нет да случалось, хотя и редко, что элитный студент возвращался путем женитьбы в широкий мир, отказываясь от Касталии и от принадлежности к Ордену. Но в истории школ и Ордена эти несколько случаев отступничества играют роль не более чем курьезов.

Степень свободы и самоопределения во всех областях знания и научных исследований, предоставляемая элитному ученику после окончания подготовительной школы, действительно очень высока. Ограничивается эта свобода, если способности и интересы студента с самого начала не сужают ее, только его обязанностью представлять каждое полугодие план занятий, выполнение которого мягко контролирует Ведомство. Для разносторонне одаренных людей с разносторонними интересами — а Кнехт принадлежал к ним — есть в первых студенческих годах благодаря этой очень широкой свободе что-то на редкость заманчивое и восхитительное. Именно этим студентам с разносторонними интересами, если они вовсе уж не разбалтываются, Ведомство предоставляет почти райскую свободу; учащийся может знакомиться с любыми науками, сочетать самые разные области занятий, влюбляться в шесть или восемь наук одновременно или с самого начала держаться узкого выбора; кроме соблюдения общих, действующих в Провинции и Ордене правил морали, от него не требуют ничего, кроме — раз в год — свидетельства о прослушанных им лекциях, о прочитанных книгах и о его работе в тех или иных институтах. Более тщательная проверка его успехов начинается лишь тогда, когда он становится слушателем специальных курсов и семинаров, в том числе курсов и семинаров Игры и консерватории; здесь, правда, само собой разумеется, каждый студент должен держать официальные экзамены и выполнять задания руководителя семинара. Но никто не тащит его силой на эти курсы, ему вольно семестрами и годами сидеть себе в библиотеках да слушать лекции. Эти студенты, долго не связывающие себя какой-то отдельной областью знания, тем самым откладывают, спору нет, свое вступление в Орден, но их странствия по всевозможным наукам и видам занятий встречают самое терпимое отношение, даже поощряются. Помимо нравственного поведения, от них не требуют ничего, кроме того, чтобы каждый год они представляли так называемое “жизнеописание”. Этому старинному обычаю, над которым часто подтрунивают, обязаны мы тремя жизнеописаниями, сочиненными Кнехтом в студенческие годы. В отличие от возникших в Вальдцеле стихов, речь тут идет, стало быть, не о добровольном и неофициальном, даже тайном и более или менее запретном виде литературной деятельности, а о нормальном и официальном. Уже в древнейшие времена педагогической провинции вошло в обычай требовать от младших, то есть еще не принятых в Орден, студентов подачи от поры до поры особого вида сочинения, или стилистического упражнения, так называемого жизнеописания, то есть вымышленной, перенесенной в любое прошлое автобиографии. Задачей учащегося было перенестись в обстановку и культуру, в духовный климат какой-нибудь прошедшей эпохи и придумать себе подходящую жизнь в ней; в зависимости от времени и моды предпочтение отдавалось то императорскому Риму, то Франции XVII или Италии XV века, то перикловским Афинам или моцартовской Австрии, а у филологов стало обычаем писать романы своей жизни языком и стилем той страны и того времени, где происходило их действие; получались порой весьма виртуозные жизнеописания в канцелярском стиле папского Рима XII — XIII веков, на монашеской латыни, на итальянском языке “Ста новелл” (Памятник итальянской литературы XIII — XIV веков. -Прим. перев.), на французском Монтеня, на барочном немецком Лебедя Боберфельдского (Прозвище немецкого поэта Мартина Опица (1597 — 1639) - Прим. перев). В этой свободной и шутливой форме продолжал жить здесь остаток древней азиатской веры в возрождение и переселение душ; для всех учителей и учеников была привычна мысль, что теперешней их жизни предшествовали прежние жизни — в другом теле, в другие времена, при других условиях. Это было, конечно, не верой в строгом смысле и подавно не учением; это было упражнением, игрой фантазии, попыткой представить себе собственное “я” в измененных ситуациях и окружении. При этом, так же, как на многих семинарах по критике стиля, а часто и при игре в бисер, упражнялись в осторожном проникновении в культуры, эпохи и страны прошлого, учились смотреть на себя как на маску, как на временное обличье некоей энтелехии. Обычай сочинять такие жизнеописания имел свою прелесть и свои преимущества, иначе он вряд ли бы сохранялся так долго. Кстати сказать, не так уж и мало было студентов, более или менее веривших не только в идею перевоплощения, но и в правдивость своих собственных выдуманных жизнеописаний. Ведь эти воображаемые прошлые жизни были, как правило, конечно, не только стилистическими упражнениями и историческими исследованиями, но и картинами желаемого, воображаемыми автопортретами: авторы большинства жизнеописаний наделяли себя тем костюмом и тем характером, предстать и осуществиться в котором было их желанием и идеалом. К тому же эти жизнеописания — неплохая педагогическая находка — были законной отдушиной для поэтических устремлений юного возраста. Хотя настоящее, серьезное поэтическое творчество на протяжении нескольких поколений осуждалось и заменялось отчасти науками, отчасти игрой в бисер, тяга молодости к художественной изобразительности все же не унималась; в жизнеописаниях, нередко разраставшихся до маленьких романов, она находила дозволенное поле деятельности. Иной автор делал при этом и первые шаги в область самопознания. Кстати, часто случалось — и у преподавателей это обычно встречало доброжелательное понимание, — что студенты пользовались своими жизнеописаниями для выражения критических и революционных суждений о нынешнем мире и о Касталии. Кроме того, именно в тот период, когда студент пользовался наибольшей свободой и не подлежал строгому контролю, эти сочинения бывали для преподавателей очень интересны, ибо давали часто поразительно ясную информацию о нравственном состоянии авторов.

От Иозефа Кнехта осталось три таких жизнеописания, мы приведем их дословно, считая их самой, может быть, ценной частью нашей книги. Написал ли он только эти три биографии, не пропало ли какое-нибудь жизнеописание — на этот счет возможны разные предположения. С определенностью мы знаем только, что после подачи его третьего, “индийского” жизнеописания канцелярия Педагогического ведомства настоятельно рекомендовала Кнехту перенести очередную биографию в какую-нибудь исторически более близкую и богаче документированную эпоху, а также больше заботиться об исторических деталях. Из рассказов и писем мы знаем, что после этого он действительно стал собирать материал для биографии, приуроченной к XVIII веку. В ней он хотел предстать швабским богословом, позднее сменившим церковную службу на музыку, учившимся у Иоганна Альбрехта Бенгеля, дружившим с Этингером и некоторое время гостившим в секте Цинцендорфа (Бенгель, Иоганн Альбрехт (1687 — 1752) — немецкий религиозный деятель и ученый пиетистского направления Этингер, Фридрих Кристиан (1702 — 1782) — немецкий теолог-мистик пиетистского направления. Цинцендорф, Николаус Людвиг (1700 — 1760) — немецкий пиетистский теолог и поэт. — Прим. перев.). Мы знаем, что тогда он прочел, делая выписки, массу старой, частью побочной литературы о структуре церкви, о пиетизме и Цинцендорфе, о литургии и церковной музыке Мы знаем также, что в фигуру прелата-мага Этингера он был поистине влюблен, к фигуре магистра Бенгеля питал настоящую любовь и глубокое уважение — он специально заказал фотографию с его портрета и одно время держал ее на письменном столе — и честно старался отдать должное Цинцендорфу, который его в равной мере интересовал и отталкивал от себя. В результате он бросил эту работу, довольный тем, чему в ходе ее научился, но заявил, что не способен сделать из этого жизнеописание, ибо слишком увлекся частными вопросами и собиранием подробностей Это заявление дает нам полное право видеть в тех трех доведенных до конца биографиях скорее исповеди благородной и поэтической натуры, нежели работы ученого, о чем упоминаем отнюдь не в обиду им.

Для Кнехта к свободе самостоятельно выбирающего предмет занятий ученика прибавилась еще одна свобода и вольность. Ведь раньше он был не только воспитанником, как все, не только подчинялся строгой учебной дисциплине, жесткому режиму дня, не только находился под контролем и пристальным наблюдением учителей и терпел все трудности, выпадающие на долю элитного ученика. Наряду со всем этим и помимо этого на нем из-за его отношений с Плинио висела роль, лежала ответственность, которая, с одной стороны, предельно возбуждала его душу и ум, с другой — угнетала их, роль активная и представительская, ответственность, в сущности, не по силам и не по годам, которую он, подвергаясь часто опасности, выдерживал только благодаря избытку силы воли и таланта и с которой без мощной подмоги издалека, без мастера музыки, вообще бы не справился. На исходе его необычных вальдцельских лет мы видим Кнехта, примерно двадцатичетырехлетнего, правда, не по возрасту зрелым и несколько переутомленным, но, как ни удивительно, без признаков каких-либо вредных последствий. Но скольких сил стоила ему, до чего изводила его эта обременительная роль, мы, даже при отсутствии прямых свидетельств, можем судить по тому, как воспользовался он в первые годы, выйдя из-под надзора школ, завоеванной и, конечно, часто вожделенной свободой. Кнехт, стоявший в последнюю пору своего ученичества на таком видном месте и в какой-то мере уже принадлежавший общественности, сразу же и полностью от нее отстранился; когда пытаешься проследить тогдашнюю его жизнь, кажется, что больше всего ему хотелось стать невидимкой, любое окружение, любое общество было ему обременительно, любая форма существования была для него недостаточно уединенной. На длинные и пылкие письма Дезиньори он сперва отвечал коротко и без охоты, а потом и вовсе перестал отвечать. Знаменитый ученик Кнехт исчез и не показывался; только в Вальдцеле продолжала цвести его слава, постепенно превращаясь в легенду.

По названным причинам он в начале студенческих лет избегал Вальдцеля, что и вызвало временный отказ от старших и высших курсов игры в бисер. Тем не менее — хотя поверхностный наблюдатель мог бы отметить тогда поразительно небрежное отношение Кнехта к Игре — мы знаем, что весь капризный на вид и бессвязный, во всяком случае, довольно необычный ход его свободных занятий находился тогда, наоборот, под влиянием Игры и привел снова к ней и к служению ей. Мы остановимся на этом подробнее, ибо черта эта характерна; свободой занятий Иозеф Кнехт воспользовался самым поразительным, самым своенравным образом, воспользовался потрясающе, юношески-гениально. В свои вальдцельские годы он, как то было принято, прошел официальное введение в Игру и повторительный курс; затем, в течение последнего учебного года, уже тогда слывя в кругу друзей хорошим игроком, он с такой увлеченностью поддался притягательной силе игры игр, что, закончив еще один курс, был еще учеником принят в число игроков второй ступени, а это отличие довольно редкое.

Одному из товарищей по официальному повторительному курсу, своему другу и впоследствии помощнику Фрицу Тегуляриусу, он несколько лет спустя описал один случай, не только решивший, что ему суждено стать умельцем Игры, но и сильно повлиявший на ход его занятий. Письмо сохранилось, вот это место: “Позволь мне напомнить тебе один день и одну игру той поры, когда мы оба, состоя в одной группе, так усердно трудились над планами своих первых партий. Наш руководитель дал нам несколько отправных точек и предложил на выбор множество тем; мы как раз бились над каверзным переходом от астрономии, математики и физики к языкознанию и историческим наукам, а руководитель наш был великий мастер ставить нам, ретивым новичкам, ловушки и заманивать нас на скользкий путь недопустимых абстракций и аналогий, он подсовывал нам всякий занятный этимологический и компаративистский вздор и забавлялся, если кто-нибудь из нас попадался на удочку. Мы до изнеможения считали долготы греческих слогов, чтобы потом сразу потерять почву под ногами, когда нас вдруг ставили перед возможностью, даже необходимостью тонического, а не метрического скандирования, и так далее. Он делал свое дело по форме блестяще и вполне корректно, хотя и в манере, которая была мне неприятна. Он заводил нас в тупики и подбивал на ошибочные спекуляции, спору нет, с доброй целью показать нам возможные опасности, но немного и с тем, чтобы высмеять нас, глупых мальчишек, и как раз самым ретивым влить побольше скепсиса в их восторги. Однако именно при нем и во время одного из его замысловатых розыгрышей, когда мы на ощупь и робко пытались набросать какую-нибудь более или менее приемлемую партию, меня вдруг поразили и до глубины души потрясли смысл и величие нашей Игры. Анатомируя какую-то связанную с историей языка проблему, мы как бы видели вблизи высший взлет и расцвет языка, мы проходили с ним за несколько минут путь, на который ему потребовались века, и меня ошеломило это зрелище бренности: вот у нас на глазах достигает расцвета такой сложный, старый, почтенный, медленно строившийся многими поколениями организм, и в расцвете этом есть уже зародыш упадка, и вся эта разумная постройка начинает оседать, портиться, рушиться, — и одновременно я с радостным ужасом вдруг остро ощутил, что все-таки упадок и смерть этого языка не прошли втуне, что его юность, его расцвет, его гибель сохранились в нашей памяти, в знании о нем и о его истории и что в знаках и формулах науки, а также в тайных кодах Игры он продолжает жить и может быть восстановлен в любое время. Я вдруг понял, что в языке или хотя бы в духе Игры все имеет действительно значение всеобщее, что каждый символ и каждая комбинация символов ведут не туда-то или туда-то, не к отдельным примерам, экспериментам и доказательствам, а к центру, к тайне и нутру мира, к изначальному знанию. Каждый переход от минора к мажору в сонате, каждая эволюция мифа или культа, каждая классическая художническая формулировка, понял я в истинно медитативном озарении того мига, — это не что иное, как прямой путь внутрь тайны мира, где между раскачиваниями взад и вперед, между вдохом и выдохом, между небом и землей, между Инь и Ян вечно вершится святое дело. К тому времени я перевидал уже немало хорошо построенных и хорошо проведенных партий и не раз уже испытывал великий подъем и радость открытий; но до того случая я снова и снова склонен был сомневаться в ценности и важности самой Игры. Ведь, в конце концов, всякая хорошо решенная математическая задача доставляет умственное наслаждение, всякая хорошая музыка, когда слушаешь и уж подавно когда играешь ее, возвышает и наполняет величием душу, а всякое сосредоточенное размышление успокаивает сердце и делает его созвучным вселенной; но ведь именно поэтому, может быть, игра в бисер, говорили мне мои сомнения, — это только формальное искусство, остроумная техника, ловкая комбинация, и тогда лучше не играть в эту игру, а заниматься чистой математикой и хорошей музыкой. А теперь до меня впервые дошел внутренний голос самой Игры, ее смысл, голос этот достиг и пронял меня, и с того часа я верю, что наша царственная Игра — это действительно lingua sacra, священный и божественный язык. Ты, конечно, вспомнишь, ведь ты сам заметил тогда, что во мне произошла перемена и меня достиг некий зов. Сравнить его я могу лишь с тем незабываемым зовом, что преобразил и возвысил мое сердце и мою жизнь, когда меня, мальчика, проэкзаменовал и призвал в Касталию магистр музыки. Ты все заметил, я тогда прекрасно это почувствовал, хотя ты и не проронил ни слова; не будем об этом ничего больше говорить и сегодня. Но у меня есть просьба к тебе, и, чтобы объяснить ее, я должен сказать тебе то, чего никто не знает, и пусть не знает, а именно: что теперешняя разбросанность моих занятий — не каприз, что в основе ее лежит, напротив, вполне определенный план. Ты помнишь, хотя бы в общих чертах, то упражнение в игре, которое мы тогда, учась на третьем курсе, строили с помощью руководителя, то, в ходе которого я услыхал этот голос и почувствовал, что призван стать lusor'ом. Так вот, эту учебную партию — она начиналась ритмическим анализом темы фуги, а в середине было изречение, приписываемое Кун-цзы (или Конфуцию, китайскому философу VI V вв до н. э.- Прим. перев.), — всю эту партию, от начала и до конца, я теперь изучаю, то есть пробиваюсь через каждый ее пассаж, переводя его с языка Игры обратно на язык подлинника, язык математики, орнаментики, китайский, греческий и т.д. Я хочу хоть раз в жизни профессионально изучить и воспроизвести все содержание одной партии; с первой частью я уже покончил, и понадобилось мне на это два года. Уйдет, конечно, еще немало лет. Но раз уж у нас в Касталии существует знаменитая свобода занятий, я хочу воспользоваться ею именно так. Доводы против этого мне известны. Большинство наших учи гелей сказало бы: мы веками придумывали и совершенствовали игру в бисер как универсальный язык и метод для выражения и приведений к общей мере всех интеллектуальных и художественных ценностей и понятий. А теперь появляешься ты и хочешь проверить, верно ли это! У тебя уйдет на это вся жизнь, и ты в этом раскаешься. Так вот, вся жизнь на это у меня не уйдет, и надеюсь, что раскаиваться мне тоже не придется. А теперь просьба: поскольку ты сейчас работаешь в архиве Игры, а мне по особым причинам хотелось бы еще довольно долго не показываться в Вальдцеле, прошу тебя время от времени отвечать на мои вопросы, то есть сообщать мне в несокращенной форме официальные коды и знаки тех или иных тем, хранящихся в архиве. Рассчитываю на тебя и на то, что буду в твоем распоряжении, если смогу оказать тебе какие-либо ответные услуги”.

Пожалуй, здесь следует привести и другое место из писем Кнехта, относящееся к игре в бисер, хотя соответствующее письмо, адресованное мастеру музыки, было написано минимум год или два года спустя. “Я полагаю, — пишет Кнехт своему покровителю, — что можно довольно хорошо, даже виртуозно играть в бисер, быть даже, чего доброго, способным magister Ludi, не догадываясь об истинной тайне Игры и ее конечном смысле. Возможно даже, что именно тот, кто догадывается или знает о них, делается, став умельцем игры в бисер или ее руководителем, опаснее для Игры, чем не догадывающиеся и не знающие. Ведь внутренняя сторона Игры, ее эзотерика, метит, как всякая эзотерика, в единство всего на свете, в те глубины, где самодовлеюще царит лишь вечное дыхание, вечная череда вдохов и выдохов. Кто до конца внутренне пережил смысл Игры, тот уже, в сущности, не игрок, он отрешен от многообразия, и ему не в радость изобретать, конструировать и комбинировать, ибо ему знакома совсем другая услада и радость. Поскольку мне кажется, что я близок к смыслу Игры, для меня и для других будет лучше, если я не сделаю ее своей профессией, а целиком отдамся музыке”.

Мастер музыки, обычно очень скупой на письма, был явно встревожен этим признанием и ответил на него дружеским предостережением: “Хорошо, что ты хоть не требуешь от мастера Игры, чтобы он был “эзотериком” в твоем понимании, ибо надеюсь, что ты сказал это без иронии. Тот мастер Игры или учитель, который пекся бы прежде всего о близости к “сокровенному смыслу”, был бы очень плохим учителем. Я, например, признаться, за всю жизнь не сказал своим ученикам ни слова о “смысле” музыки; если он есть, то он во мне не нуждается. Зато я всегда придавал большое значение тому, чтобы мои ученики хорошенько считали восьмые и шестнадцатые. Будешь ли ты учителем, ученым или музыкантом, благоговей перед “смыслом”, но не думай, что его можно преподать. Из-за своих потуг преподать “смысл” философы истории загубили половину мировой истории, положили начало фельетонной эпохе и повинны в потоках пролитой крови. И если бы я должен был знакомить учеников, например, с Гомером или с греческими трагиками, я не пытался бы внушать им, что поэзия — это проявление божественного начала, а постарался бы открыть им доступ к поэзии через точное знание ее языковых и ритмических средств. Дело учителя и ученого — изучать такие средства, беречь традиции, соблюдать чистоту методов, а не вызывать и не форсировать те неописуемые ощущения, которые достаются в удел избранным, кстати сказать, страдальцам и жертвам”.

Больше нигде в кнехтовской корреспонденции тех лет, и вообще-то, кажется, небольшой или частично пропавшей, ни игра в бисер, ни ее “эзотерическая” концепция не упоминаются; в большей и лучше всего сохранившейся части этой переписки — письмах к Ферромонте и от него — речь идет, во всяком случае, почти исключительно о проблемах музыки и ее стилистического анализа.

Таким образом, в странном зигзаге, котором шли занятия Кнехта, зигзаге, который был не чем иным, как точным воспроизведением и многолетним разбором одной-единственной партии, проявлялись, мы видим, очень определенные воля и смысл. Чтобы усвоить содержание одной этой партии, которую они когда-то, учениками, сочинили для упражнения за несколько дней и прочесть которую на языке Игры можно было за четверть часа, он тратил год за годом, сидя в аудиториях и библиотеках, изучая Фробергера и Алессандро Скарлатти, фуги и сонатную форму, повторяя математику, уча китайский язык, штудируя систему хладниевых фигур (Скарлатти, Алессандро (1660 — 1725) — итальянский композитор, родоначальник и крупнейший представитель неаполитанской оперной школы. Хладниевы фигуры, “.ли фигуры Хладны — названы по имени немецкого физика, основателя экспериментальной акустики, Эрнста Флоренса Фридриха Хладни (1756 — 1827), который исследовал формы колебания различных тел. — Прим. перев.) и фойстелевскую теорию соответствия между гаммой цветов и музыкальными тональностями. Спрашивается, почему он выбрал этот трудный, своенравный и прежде всего одинокий путь, ведь его конечной целью (вне Касталии сказали бы: избранной профессией) была, несомненно, игра в бисер. Поступи он. поначалу практикантом и без обязательств, в какой-нибудь институт vicus lusorum, поселка игроков в Вальдцеле, все относящиеся к Игре специальные штудии были бы ему облегчены, он в любую минуту мог бы получить совет и справку по всем частным вопросам, а кроме того, отдавался бы своему делу среди товарищей и сподвижников, вместо того чтобы мучиться одному и часто как бы в добровольном изгнании. Что ж, он шел своим путем. Он, полагаем мы, избегал появляться в Вальдцеле, не только чтобы вытравить из памяти у себя и у других роль, которую он играл там учеником, но и чтобы снова не оказаться в сходной роли среди игроков. Ибо, предчувствуя с тех пор что-то вроде судьбы, что-то вроде предназначения руководить и представительствовать, он всячески старался перехитрить эту навязывавшуюся ему судьбу. Он заранее чувствовал ответственность, чувствовал ее уже теперь перед вальдцельскими однокашниками, которые им восторгались и которых он избегал, и особенно перед Тегуляриусом, инстинктивно зная, что тот пойдет за него в огонь и воду. Поэтому он искал укромности и покоя, а эта судьба гнала его вперед и на люди. Так примерно мы представляем себе его тогдашнее внутреннее состояние. Но была еще одна важная причина, отпугивавшая Кнехта от обычного курса высших учебных заведений Игры и делавшая его аутсайдером, а именно — неутолимая пытливость, лежавшая в основе его давних сомнений в Игре. Еще бы, он изведал, почувствовал на вкус, что в Игру действительно можно играть в высшем и священном смысле, но он видел также, что большинство игроков и учеников, да и часть руководителей и учителей были игроками вовсе не в этом высоком, священном смысле, что в языке Игры они видели не lingua sacra, а просто остроумный вид стенографии и что на Игру они смотрели как на интересную или забавную специальность, как на интеллектуальный спорт или соревнование честолюбий. Больше того, он, как показывает его письмо к мастеру музыки, догадывался уже, что качество игрока не всегда, может быть, определяется поисками конечного смысла, что Игра нуждается и в популярности, будучи и техникой, и наукой, и общественным установлением. Словом, были сомнения, был разлад, Игра стала жизненно важным вопросом, стала на время величайшей проблемой его жизни, и он отнюдь не хотел, чтобы доброжелательные духовные пастыри облегчали ему борьбу или, снисходительно улыбаясь, преуменьшали ее значение и отвлекали его от нее.

Конечно, из десятков тысяч уже сыгранных и из миллионов возможных партий он мог бы взять в основу своих занятий любую. Зная это, он выбрал тот случайный план партии, составленный им вместе с товарищами по курсу. Это была игра, за которой он впервые проникся смыслом всех игр в бисер и понял, что призван стать игроком. Запись той партии, сделанную им по общепринятой стенографической системе, он носил с собой в эти годы постоянно. Знаками, кодами, шифрами и аббревиатурами языка Игры здесь были записаны формула астрономической математики, принцип построения старинной сонаты, изречение Кун-цзы и так далее. Читатель, не знающий языка Игры, может представить себе такую запись несколько похожей на запись шахматной партии, только значение фигур и возможностей их взаимоотношений и взаимовоздействия тут во много раз больше, и каждой фигуре, каждой позиции, каждому ходу надо придать фактическое содержание, символически обозначенное именно этим ходом, этой конфигурацией, и так далее. Задачей Кнехта в студенческие годы было не только подробнейше изучить содержавшийся в записи партии материал, все упомянутые там принципы, произведения и системы, не только пройти в ходе учения путь через разные культуры, науки, языки, искусства, века; еще он ставил перед собой задачу, никому из его учителей неведомую: тщательно проверить на этих объектах сами системы и выразительные возможности искусства игры в бисер.

Результат, забегая вперед, был таков: он обнаружил кое-где пробелы, кое-где недостатки, но в целом наша Игра выдержала, видимо, его придирчивое испытание, иначе он в конце концов не вернулся бы к ней.

Если бы мы писали очерк по истории культуры, то иные места и иные сцены, связанные со студенческими годами Кнехта, конечно, стоило бы описать особо. Он предпочитал, насколько это бывало осуществимо, такие места, где можно было работать одному или вместе с очень немногими, и к некоторым из этих мест сохранял благодарную привязанность. Часто бывал он в Монтепорте, то как гость мастера музыки, то как участник семинара по истории музыки. Дважды видим мы его в Гирсланде, резиденции правления Ордена. участником “большого упражнения”, двенадцатидневного поста с медитацией. С особой радостью, даже нежностью рассказывал он позднее своим близким о Бамбуковой Роще, прелестной обители, где он изучал “Ицзин” (“Ицзин” (“Книга перемен”) — памятник китайской литературы I тысячелетия до н. э. — Прим. перев.). Здесь он не только познал и пережил нечто решающе важное, здесь, по какому-то наитию, ведомый каким-то дивным предчувствием, он нашел также единственное в своем роде окружение и необыкновенного человека, так называемого Старшего Брата, создателя и жителя китайской обители Бамбуковая Роща. Нам кажется целесообразным описать несколько подробней этот замечательный эпизод его студенческих лет.

Изучение китайского языка и классики Кнехт начал в знаменитом восточноазиатском училище, уже много поколений входившем в Санкт-Урбан, школьный поселок филологов-классиков. Быстро преуспев там в чтении и письме, подружившись с некоторыми работавшими там китайцами и выучив наизусть несколько песен из “Шицзин” (“Шицзин” (“Книга песен”) — памятник китайской литературы. Содержит 305 песен и стихов, созданных в XI — VI вв. до н. э., отбор и редакция приписываются Конфуцию. — Прим. перев.), он на втором году своего пребывания в училище начал все больше интересоваться “Ицзин”, “Книгой перемен”. Китайцы хоть и давали по его настоянию всякие справки, но не могли прочесть вводный курс, и когда Кнехт стал то и дело повторять свою просьбу, чтобы ему нашли учителя для основательных занятий “Ицзин”, ему рассказали о Старшем Брате и его отшельничестве. Заметив, что своим интересом к “Книге перемен” он, Кнехт, задевает область, от которой в училище отмахиваются, он стал осторожней в расспросах, а когда потом попытался разузнать что-либо о легендарном Старшем Брате, от него, Кнехта, не ускользнуло, что этот отшельник пользуется, правда, известным уважением, даже славой, но славой скорее чудаковатого чужака, чем ученого. Почувствовав, что тут никто ему не поможет, он как можно скорее закончил какую-то начатую семинарскую работу и удалился. Пешком отправился он в места, где заложил некогда свою Бамбуковую Рощу этот таинственный отшельник, то ли мудрец и учитель, то ли дурак. Узнать о нем он сумел приблизительно следующее: двадцать пять лет назад этот человек был самым многообещающим студентом китайского отделения, казалось, что он рожден для этих занятий, что они — его призвание, он превосходил лучших учителей, будь то китайцы по рождению или европейцы, в технике письма кисточкой и расшифровки древних рукописей, но как-то странно выделялся усердием, с каким старался стать китайцем и по внешности. При обращении к вышестоящим, от руководителя семинара до магистров, он, в отличие от всех студентов, упорно не пользовался ни званием, ни, как то полагалось, местоимением второго лица множественного числа, а называл всех “мой старший брат”, что наконец и пристало как кличка к нему самому. Особенно тщательно занимался он гадальной игрой книги “Ицзин”, мастерски владея традиционным стеблем тысячелистника Наряду с древними комментариями к этой гадальной книге любимым его сочинением была книга Чжуан-цзы (Чжуан-цзы (около 369 — 286 гг до н. э. ) — древнекитайский философ, его трактат “Чжуан-цзы”, написанный в форме притч, новелл и диалогов, направлен против конфуцианства. — Прим. перев.). Видимо, уже тогда на китайском отделении училища чувствовался тот рационалистический и скорее антимистический, как бы строго конфуцианский дух, который ощутил и Кнехт, ибо однажды Старший Брат покинул этот институт, где его рады были бы оставить как специалиста, и отправился в путь, взяв с собой кисточку, коробочку с тушью и две-три книги. Достигнув юга страны, он гостил то там, то тут у членов Ордена, искал и нашел подходящее место для задуманного им уединенного жилья, получил после упорных письменных и устных прошений как от мирских властей, так и от Ордена право поселиться на этой земле и возделывать ее и с тех пор жил там идиллической жизнью в строго древнекитайском вкусе, то высмеиваемый как чудак, то почитаемый как какой-то святой, в ладу с собою и с миром, проводя дни в размышлении и за переписыванием старинных свитков, если не был занят уходом за бамбуковой рощей, защищавшей его любовно разбитый китайский садик от северного ветра.

Туда-то и держал путь Иозеф Кнехт, часто делая передышки и восхищаясь далью, воздушно засиневшей перед ним с юга, за перевалами, любуясь солнечными террасами виноградников, бурыми каменными уступами, по которым шмыгали ящерицы, степенными каштановыми рощами — всей этой пряной смесью юга с высокогорьем Было далеко за полдень, когда он достиг Бамбуковой Рощи; войдя в нее, он с удивлением увидел китайский домик посреди диковинного сада, в деревянном желобе журчал родник, вода, сбегая по гальке стока, наполняла поблизости сложенный из камней и обросший по щелям густой зеленью бассейн, где в тихой, прозрачной воде плавали золотые рыбки. Мирно и тихо колыхались флаги бамбука над стройными, крепкими шестами, газон пестрел каменными плитами с надписями в классическом стиле. Худощавый человек, одетый в серо-желтое полотно, в очках на выжидательно глядевших голубых глазах, поднялся от клумбы, над которой сидел на корточках, медленно подошел к посетителю, не хмуро, но с той несколько неуклюжей робостью, что свойственна иногда людям замкнутым. и вопросительно посмотрел на Кнехта, ожидая, что тот скажет. Кнехт не без смущения произнес китайскую фразу, приготовленную им для приветствия:

 — Молодой ученик осмеливается засвидетельствовать свое почтение Старшему Брату.

 — Благовоспитанный гость — в радость, — сказал Старший Брат, — я всегда готов угостить молодого коллегу чашкой чая и приятно побеседовать с ним, найдется для него и ночлег, если это ему угодно.

Кнехт сделал “котао” — низкий китайский поклон — и поблагодарил, его провели в домик и угостили чаем, затем ему были показаны сад, камни с надписями, водоем, золотые рыбки, чей возраст был ему назван. До ужина сидели они под колышущимся бамбуком, обменивались любезностями, стихами песен и изречениями классиков, смотрели на цветы и наслаждались розовыми сумерками, гаснувшими над линией гор. Потом они вернулись в дом, Старший Брат достал хлеб и фрукты, испек на крошечном очаге по превосходной лепешке для себя и для гостя, и, когда они поели, студент был спрошен о цели его визита, спрошен по-немецки, и гость по-немецки же рассказал, как попал сюда и чего хочет — а именно остаться здесь на то время, на какое Старший Брат разрешит быть его учеником.

 — Мы поговорим об этом завтра, — сказал отшельник и предложил гостю постель. Утром Кнехт сел у воды с золотыми рыбками и стал глядеть вниз, в маленький прохладный мир темноты и света и волшебно играющих красок, где в зеленоватой синеве и чернильной темени покачивались золотые тела и время от времени, как раз тогда, когда весь мир казался заколдованным, попавшим под чары дремоты, навеки уснувшим, вдруг каким-то мягким, плавным и все-таки пугающим движением метали в сонную темноту хрустальные и золотые молнии. Он глядел вниз, все глубже и глубже погружаясь в себя, больше мечтая, чем созерцая, и не заметил, как Старший Брат тихо вышел из дома, остановился и долго смотрел на погруженного в себя гостя. Когда Кнехт наконец очнулся и поднялся, того уже не было рядом, но вскоре из дома донесся его приглашавший к чаю голос. Они обменялись короткими приветствиями, стали пить чай, сидели и слушали звеневшую в утренней тишине струйку родника, мелодию вечности. Затем отшельник встал, принялся хлопотать в несимметрично построенной комнате, изредка поглядывая на Кнехта вприщур, и вдруг спросил:

 — Ты готов обугься и уйти отсюда?

Кнехт помедлил, потом сказал:

 — Если надо, готов.

 — А если окажется, что ты здесь ненадолго останешься, готов ли ты слушаться и вести себя так же тихо, как золотая рыбка? Студент снова отвечал утвердительно.

 — Это хорошо, — сказал Старший Брат. — Сейчас я раскину палочки и спрошу оракулов.

Кнехт сидел и, держась тихо, “как золотая рыбка”, глядел с благоговением и любопытством, а тот извлек из деревянного, похожего на колчан кубка горсть палочек; это были стебли тысячелистника, он внимательно пересчитал их, сунул часть обратно в сосуд, отложил один стебель, разделил остальные на две равные горстки, оставил одну в левой руке, чуткими кончиками пальцев правой вынул несколько палочек из другой горстки, пересчитал их, отложил в сторону, после чего осталось совсем мало стеблей, которые он и зажал двумя пальцами левой руки. Уменьшив таким образом по ритуальному счет у одну горсть до нескольких стеблей, он проделал эту же процедуру с другой. Отсчитанные стебли он отложил, снова перебрал, одну за другой, обе горсти, пересчитал, зажимая двумя пальцами, оставшееся, и все это пальцы его проделывали с привычным проворством, это походило на тайную, подчиненную строгим правилам и после тысячи упражнений виртуозно сыгранную игру, где главное — ловкость. После того как он сыграл несколько раз, осталось три горстки, из числа их стеблей он вывел знак, который и нанес на листок бумаги остроконечной кисточкой. Теперь весь этот сложный процесс начался сначала, палочки были разделены на две равные горстки, их снова считали, откладывали, зажимали между пальцами, пока наконец опять не осталось три горстки, в результате чего появился второй знак. Приплясывая, с тихим сухим стуком ударялись стебли друг о друга, меняли места, разлучались, ложились по новому счету, палочки двигались ритмически, с таинственной уверенностью. В завершение каждого тура рука записывала очередной знак, и наконец положительные и отрицательные знаки выстроились друг над другом шестью рядами. Стебли были собраны и тщательно уложены в сосуд, маг сидел теперь на полу на камышовой циновке и долго молча разглядывал листок с итогом своего гаданья.

 — Это знак Мон, — сказал он. — Название этого знака “глупость молодости”. Вверху гора, внизу вода, вверху Дзен, внизу Кан. У подножья горы бьет родник, символ молодости. А ответ такой:

 

Глупость молодости добивается успеха

Не я ищу молодого глупца

Молодой глупец ищет меня

При первом гадании я отвечу

Спрашивать много раз — это назойливость

Если он будет назойлив, отвечать не стану

Упорство на пользу

 

Кнехт не дышал, так было напряжено его внимание. В наступившей тишине он непроизвольно вздохнул с облегчением. Спрашивать он не осмелился. Но полагал, что понял: пришел молодой глупец, ему разрешено остаться. Он был все еще заворожен тонкой игрой двигавшихся, как марионетки, пальцев и палочек, за которой так долго следил и которая, хотя смысла ее нельзя было угадать, казалась такой убедительно осмысленной, а результат ее взял уже над ним власть. Оракул высказался, решив дело в его пользу.

Мы не стали бы так подробно описывать этот эпизод, если бы сам Кнехт не рассказывал его часто и не без удовольствия друзьям и ученикам. Возвращаемся к нашему объективному изложению событий. Кнехт провел в Бамбуковой Роще несколько месяцев и научился орудовать стеблями тысячелистника почти с таким же совершенством, как его учитель. Тот ежедневно по часу упражнялся с ним в счете палочек, знакомил его с грамматикой и символикой гадального языка, заставлял его упражняться в писании и заучивании наизусть шестидесяти четырех знаков, читал ему старые комментарии, рассказывал в особенно удачные дни какую-нибудь из историй “Чжуан-цзы”. Еще ученик научился возделывать сад, мыть кисточки, растирать тушь, готовить суп и чай, собирать хворост, следить за погодой и пользоваться китайским календарем. Однако редкие его попытки вовлечь в их скупые беседы также игру в бисер и музыку были совершенно напрасны. То они встречали как бы глухоту, то пресекались снисходительной улыбкой или каким-нибудь изречением вроде: “Густые тучи, дождя не жди” или “Благородный беспорочен”. Но когда Кнехт выписал из Монтепорта маленькие клавикорды и стал играть на них по часу в день, это возражений не вызвало Однажды Кнехт признался учителю, что хочет умудриться включить в Игру систему “Ицзин”. Старший Брат рассмеялся.

 — Что ж, попробуй! — воскликнул он. — Посмотришь сам. Вместить в мир бамбуковую рощицу можно. Но удастся ли садовнику вместить весь мир в свою бамбуковую рощу, это, по-моему, сомнительно.

Довольно об этом. Упомянем только, что через несколько лет, когда Кнехт стал уже очень уважаемым лицом в Вальдцеле, он пригласил Старшего Брата прочесть там какой-то курс, но тот не ответил.

Впоследствии Иозеф Кнехт называл месяцы, прожитые им в Бамбуковой Роще, не только особенно счастливой порой, но часто и “началом своего пробуждения”, ибо с той поры в его высказываниях часто встречается образ пробуждения — в сходном, хотя и не совсем том же смысле, какой он прежде вкладывал в образ призвания. “Пробуждение”, надо думать, должно означать какое-то познание самого себя и своего места в касталийском и человеческом мире, но нам кажется, что акцент все больше смещался к самопознанию — в том смысле, что с “началом пробуждения” Кнехт все больше приближался к пониманию своего особого, беспримерного положения и назначения, а понятия и категории устоявшейся общей и специально касталийской иерархии становились для него все более относительными.

Пребыванием в Бамбуковой Роще занятия китаистикой далеко не кончились, они продолжались и потом, причем особенно бился Кнехт над изучением древней китайской музыки. У старых китайских авторов он везде натыкался на похвалы музыке как одной из первооснов всяческого порядка, всяческой нравственности, красоты и здоровья, а Кнехту такой широкий и нравственный подход к музыке был благодаря мастеру музыки, который мог служить прямо-таки его олицетворением, издавна хорошо знаком. Никогда не отказываясь от общего плана своих занятий, известного нам из того письма Фрицу Тегуляриусу, он широко и энергично наступал там, где угадывал что-то существенное для себя, то есть где путь “пробуждения”, на который он вступил, вел его, как ему казалось, вперед. Один из положительных результатов его обучения у Старшего Брата состоял в том, что с тех пор он преодолел свой страх перед Вальдцелем, он теперь ежегодно участвовал там в каком-нибудь высшем курсе и, неожиданно для себя став лицом, на которое в vicus lusorum смотрели с интересом и уважением, принадлежал к тому центральному и самому чувствительному органу всей сферы Игры, к той безымянной группе заслуженных игроков, в чьих руках всегда, в сущности, находится судьба или по меньшей мере направление и стиль Игры. Собираясь главным образом в нескольких уединенных, тихих комнатах архива, эта группа игроков, где попадались, но отнюдь не преобладали служащие игорных учреждений, занималась критическим разбором партий, боролась за включение в Игру того или иного нового материала или за его невключение, вела дебаты в пользу или против каких-то постоянно менявшихся вкусов, связанных с формой, с внешними приемами, со спортивным элементом Игры; каждый здешний завсегдатай был виртуозом Игры, каждый как нельзя лучше знал таланты и особые свойства каждого, это напоминало кулуары какого-нибудь министерства или какой-нибудь аристократический клуб, где встречаются и знакомятся друг с другом властители и авторитеты завтрашнего и послезавтрашнего дня. Здесь царил приглушенный, изысканный тон, здесь все были честолюбивы, не показывая этого, внимательны и критичны донельзя. В этой элите молодежи из vicus lusorum многие в Касталии, да и кое-кто за ее пределами, видели последний расцвет касталийской традиции, верх обособленно-аристократической духовности, и не один юноша годами честолюбиво мечтал о том, чтобы когда-нибудь войти в этот круг. Для других этот отборный круг претендентов на высшие посты в иерархии Игры был, наоборот, чем-то ненавистным и растленным, кликой заносчивых бездельников, остроумных шалунов-гениев, не знающих жизни и действительности, претенциозной и по сути паразитической компанией зазнаек и карьеристов, чье призвание и чей смысл жизни — баловство, бесплодное самоупоение духа.

Кнехт к обеим оценкам относился спокойно; ему было безразлично, превозносит ли его студенческая молва как оригинала или поносит как выскочку и карьериста. Важны были ему только его занятия, целиком теперь связанные с областью Игры. Важен был ему, кроме этого, только, может быть, один вопрос: действительно ли Игра — самое высшее, что есть в Касталии, и стоит ли отдавать ей жизнь. Ведь с проникновением во все более сокровенные тайны законов Игры и ее возможностей, по мере того как он осваивался в запутанных закоулках архива и сложного внутреннего мира игровой символики, его сомнения вовсе не умолкали, он уже знал по своему опыту, что вера и сомнение неразрывны, что они обуславливают друг друга, как вдох и выдох, и с его успехами во всех областях микрокосма Игры росла, конечно, и его зоркость, его чувствительность ко всем проблематичным ее сторонам. На какое-то время идиллия в Бамбуковой Роще, может быть, успокоила его или сбила с толку, пример Старшего Брата показал ему, что выходы из всех этих проблем как-никак существовали; можно было, например, сделаться, как он, китайцем, замкнуться за оградой сада и довольствоваться скромным, но не таким уж плохим видом совершенства. Можно было также, пожалуй, стать пифагорейцем или монахом и схоластом — но это был паллиатив, лишь для немногих возможный и позволительный отказ от универсальности, отказ от сегодняшнего и завтрашнего дня ради чего-то совершенного, но прошедшего, это был утонченный вид бегства, и Кнехт вовремя почувствовал, что это не его путь. Но каков был его путь? Кроме больших способностей к музыке и к игре в бисер, он чувствовал в себе и другие силы, какую-то внутреннюю независимость, какое-то высокое своенравие, которое, правда, вовсе не запрещало и не мешало ему служить, но все-таки требовало, чтобы он служил лишь самому высшему владыке. И эта сила, эта независимость, это своенравие были не только чертой его душевного склада, они были действенно обращены не только внутрь, но и наружу. Уже в школьные годы, особенно в период своего соперничества с Плинио Дезиньори, Иозеф Кнехт часто замечал, что многие ровесники, а еще больше младшие однокашники не только любят его и ищут дружбы с ним, но склонны подчиняться ему, просить у него совета, поддаваться его влиянию, и это ощущение с тех пор не раз повторялось. У него была очень приятная сторона, у этого ощущения, оно льстило честолюбию и укрепляло чувство собственного достоинства. Но была у него и совсем другая сторона, мрачная, ужасная, ибо даже в склонности смотреть на этих жаждавших совета, руководства и примера однокашников свысока, видеть их слабость, недостаток у них упорства и достоинства, а уж тем более в появлявшемся иной раз тайном желании сделать их (хотя бы мысленно) покорными рабами было что-то запретное и мерзкое. Кроме того, во время соперничества с Плинио он изведал, какой ответственностью, каким напряжением и какой внутренней нагрузкой надо платить за всякое блестящее и почетное положение; он знал также, как бывает обременен мастер музыки своей ролью. Было прекрасно и чем-то соблазнительно обладать властью над людьми и блистать перед другими, но было в этом также что-то демоническое и опасное, и мировая история состояла ведь из непрерывного ряда властителей, вождей, заправил и главнокомандующих, которые, за крайне редкими исключениями, славно начинали и плохо кончали, ибо все они, хотя бы на словах, стремились к власти ради доброго дела, а потом власть опьяняла их и сводила с ума, и они любили ее ради нее самой. Ту, дарованную ему природой власть следовало освятить и сделать полезной, поставив ее на службу иерархии; это было ему всегда совершенно ясно. Но где находилось то место, на котором его силы могли бы сослужить свою службу наилучшим, наиболее плодотворным образом? Способность привлекать к себе других, особенно младших, и оказывать на них большее или меньшее влияние представляла бы ценность для офицера или политика, но здесь, в Касталии, ей не было приложения, здесь эти способности могли пригодиться, собственно, только учителю и воспитателю, а как раз к этой деятельности Кнехта не тянуло. Если бы все шло только по его желанию, он предпочел бы всякой другой жизни жизнь независимого ученого — или умельца Игры. Но тут перед ним вставал старый, мучительный вопрос: была ли эта Игра действительно выше всего, была ли она действительно царицей в духовном царстве? Не была ли она, несмотря ни на что, в конечном счете только игрой? Действительно ли стоила она того, чтобы целиком ей отдаться, служить ей всю жизнь? Когда-то, несколько поколений назад, эта знаменитая Игра началась как некая замена искусства, и постепенно, для многих во всяком случае, она становилась своего рода религией, давая возможность сосредоточиться, возвыситься и проникнуться молитвенным благоговением высокоразвитому уму. Мы видим, спор, который шел в Кнехте, был старым спором между эстетическим и этическим началом. Ни разу не высказанный полностью, но и никогда полностью не умолкавший вопрос был тот же, что так смутно и грозно нет-нет да вставал в его вальдцельских ученических стихах — он относился не только к игре в бисер, он относился к Касталии вообще.

Как раз в ту пору, когда его очень угнетали эти проблемы и во сне он часто вел диспуты с Дезиньори, он однажды, проходя по одному из просторных дворов вальдцельского городка Игры, услыхал, как сзади его окликнул по имени чей-то голос, показавшийся ему знакомым, хотя он и не узнал его сразу. Обернувшись, он увидел рослого молодого человека с усиками, который бросился к нему. Это был Плинио, и под наплывом воспоминаний и нежности Кнехт горячо приветствовал его. Они договорились встретиться вечером. Плинио, давно закончивший курс в мирских высших учебных заведениях, приехал на короткие каникулы послушать какой-то курс Игры, как и несколько лет назад. Вечерняя встреча, однако, вскоре смутила обоих друзей. Плинио был здесь вольнослушателем, дилетантом со стороны, которого терпели, который слушал свой курс, правда, с большим рвением, но курс как-никак для посторонних и для любителей, дистанция была слишком велика; он сидел перед специалистом и посвященным, который при всем своем бережном и внимательном отношении к связанным с Игрой интересам друга невольно заставлял его чувствовать, что здесь он не коллега, а младенец, резвящийся на периферии науки, которую другой знает насквозь. Стараясь увести разговор от Игры, Кнехт попросил Плинио рассказать ему о своей службе, о своей работе, о своей жизни там, в миру. И тут Иозеф оказался отсталым человеком, младенцем, задающим наивные вопросы и бережно поучаемым. Плинио был юрист, добивался политического влияния, собирался обручиться с дочерью одного партийного вождя, он говорил языком, понятным Иозефу лишь наполовину, многие повторявшиеся выражения казались ему пустым звуком, во всяком случае, были для него лишены содержания. Тем не менее можно было заметить, что там, в своем мире, Плинио что-то значил, знал, что к чему, и ставил перед собой честолюбивые цели. Но два мира, когда-то, десять лет назад, в лице этих двух юношей с любопытством и не без симпатии соприкасавшиеся и ощупывавшие друг друга, разъединились теперь и разобщились вконец. Нельзя было не признать, что этот светский человек и политик сохранял какую-то привязанность к Касталии, если уже второй раз жертвовал своими каникулами ради Игры; но, в сущности, думал Иозеф, это выглядело так же, как если бы он. Кнехт, вторгся вдруг в сферу деятельности Плинио и любопытным гостем появился на каком-нибудь судебном заседании, на фабрике или в благотворительном учреждении. Разочарованы были оба. Кнехт нашел, что его бывший друг стал грубей и поверхностнее, а Дезиньори нашел, что его прежний товарищ довольно-таки высокомерен в своей замкнутой духовности и посвященности, он превратился, как показалось Плинио, поистине в “чистый дух”, упоенный собою и своим спортом. Между тем они не жалели усилий, и Дезиньори не уставал рассказывать о своих занятиях и экзаменах, о поездках в Англию и на юг, о политических собраниях, о парламенте. Один раз он обронил фразу, прозвучавшую как угроза или предостережение, он сказал:

 — Скоро, вот увидишь, наступят неспокойные времена, может быть, войны, и вполне возможно, что вся ваша касталийская жизнь будет снова всерьез поставлена под вопрос.

Иозеф отнесся к этому не очень серьезно, он только спросил:

 — А ты, Плинио? Ты будешь за Касталию или против нее?

 — Ах, — сказал Плинио с натужным смешком, — меня вряд ли станут спрашивать о моем мнении. Вообще-то я, конечно, за то, чтобы Касталия существовала по-прежнему, иначе я не был бы здесь, Но при всей скромности ваших материальных запросов Касталия обходится стране каждый год в кругленькую сумму.

 — Да, — засмеялся Иозеф, — сумма эта, я слышал, составляет около десятой части того, что ежегодно расходовала наша страна в век войн на оружие и боеприпасы.

Они встречались еще несколько раз, и чем ближе подходил отъезд Плинио, тем больше усердствовали они в любезностях друг перед другом. Оба, однако, почувствовали облегчение, когда эти две или три недели истекли и Плинио уехал.

Мастером Игры был тогда Томас фон дер Траве, знаменитый, поездивший по свету и повидавший мир человек, учтивый и любезно-предупредительный с каждым, кто к нему приближался, но бдительно, прямо-таки аскетически строгий во всем, что касалось Игры, великий труженик, о чем не подозревали те, кто знал его только с репрезентативной стороны, видя его, например, в праздничной мантии руководителя больших игр или на приеме иностранных делегаций. О нем говаривали, будто он равнодушный, даже холодный рационалист, находящийся с музами лишь в вежливых отношениях, и среди юных и восторженных любителей Игры о нем можно было услышать отзывы скорее отрицательные — неверные отзывы, ибо, хотя он не был энтузиастом и во время больших публичных игр обычно избегал касаться больших и острых тем, его блестяще построенные, формально непревзойденные партии показывают знатокам, как он был близок к глубинным проблемам мира Игры.

Однажды magister Ludi велел позвать к себе Иозефа Кнехта, он принял его в своем жилье, в домашней одежде, и спросил, сможет ли и согласен ли Кнехт приходить к нему в ближайшие дни всегда в это же время на полчаса. Кнехт никогда еще не был у него один, он удивился этому приглашению. На сей раз мастер показал ему объемистую рукопись, предложение, поступившее от одного органиста, одно из бесчисленных предложений, разбор которых входит в обязанности высшего управления Игры. Сводятся они большей частью к ходатайствам о приеме в архив нового материала: кто-то, например, особенно тщательно изучил историю мадригала и открыл в развитии стиля кривую, которой он дает музыкальное и математическое выражение, чтобы она вошла в лексикон Игры. Кто-то исследовал латынь Юлия Цезаря с точки зрения ее ритмических свойств и нашел здесь поразительные соответствия с результатом хорошо известных исследований интервалов в византийском церковном пении. Или еще раз какой-нибудь фантазер изобрел новую кабалистику для нотного письма XV века, не говоря уж о неистовых письмах бесноватых экспериментаторов, которые умудряются делать поразительнейшие выводы, например, из сравнения гороскопов Гёте и Спинозы и часто прилагают очень красивые и убедительные на вид многокрасочные геометрические чертежи. Кнехт с интересом занялся сегодняшним проектом, ведь у него самого уже не раз возникали предложения такого рода, хотя он и не подавал их; каждый активный игрок мечтает ведь о постоянном расширении сферы Игры, пока она не охватит весь мир, больше того — он постоянно совершает это расширение мысленно и в своих частных тренировочных партиях, желая, чтобы те дополнения, которые кажутся ему при этом удачными, превратились из частных в официальные. Ведь в том-то и состоит подлинная изысканность частной игры изощренных игроков, что выразительными, назывными и формообразующими средствами законов Игры они владеют достаточно свободно, чтобы наряду с объективными и историческими значениями включать в любую партию совершенно индивидуальные и уникальные представления. Один уважаемый ботаник сказал как-то по этому поводу забавную фразу: “При игре в бисер должно быть возможно все. даже, например, чтобы какое-нибудь растение беседовало по-латыни с самим Линнеем”.

Кнехт помог магистру разобраться в предложенной схеме; полчаса протекли быстро, на другой день он явился точно в назначенное время и в течение двух недель приходил так ежедневно, чтобы поработать полчаса наедине с мастером. В первые же дни Кнехт заметил, что тот заставляет его тщательно разбирать до конца и совсем никудышные предложения, негодность которых видна была с первого взгляда; удивившись, что у мастера находится время на это, он постепенно понял, что дело тут вовсе не в том, чтобы оказать мастеру услугу и немного разгрузить его, что эта работа, хоть и необходимая сама по себе, была прежде всего возможностью тщательно и в деликатнейшей форме испытать его самого, молодого адепта. С ним что-то происходило, что-то напоминавшее ту пору его детства, когда появился мастер музыки; он вдруг заметил это и по обращению с ним товарищей, оно стало более робким, более отстраненным, иногда иронически-почтительным; что-то готовилось, он чувствовал это, только все было не так радостно, как тогда.

В конце последней их встречи мастер сказал своим высоковатым, вежливым голосом, со свойственной ему четкостью, без всякой торжественности:

 — Довольно, завтра можешь не приходить, наше дело пока закончено, вскоре, правда, мне придется снова побеспокоить тебя. Большое спасибо за твое сотрудничество, оно было для меня ценно. Кстати сказать, я считаю, что тебе следовало бы теперь подать прошение о приеме в Орден; препятствий ты не встретишь, я уже уведомил правление. Ты ведь согласен? — Затем, вставая, прибавил: — Кстати, вот еще что: возможно, что и ты тоже, как большинство хороших игроков в молодости, склонен иногда пользоваться нашей Игрой как неким инструментом для философствования. Сами по себе мои слова тебя от этого не излечат, но все же я скажу. Философствовать надо только законными способами, способами философии. А наша Игра — не философия и не религия, это особая дисциплина, по своему характеру она родственна больше всего искусству, это искусство sui generis (своего рода (лат.)). Помня это, продвинешься дальше, чем если поймешь это лишь после сотни неудач. Философ Кант — его теперь мало знают, но это был великий ум — теологическое философствование называл “волшебным фонарем химер”. Превращать в это нашу Игру мы не вправе.

Иозеф был поражен, и это последнее напутствие он чуть не пропустил мимо ушей от сдерживаемого волнения. Молнией мелькнуло у него в голове: эти слова означали конец его свободы, окончание его студенческой поры, прием в Орден и скорое вступление в иерархию. Поблагодарив с низким поклоном, он тотчас отправился в вальдцельскую канцелярию Ордена, где и в самом деле нашел свое имя в списке подлежащих приему. Довольно хорошо уже, как все студенты его ступени, зная правила Ордена, он вспомнил, что каждому члену Ордена, занимающему должность высокого ранга, дано полномочие совершать церемонию приема. Он поэтому попросил, чтобы ее совершил мастер музыки, получил удостоверение и короткий отпуск и на следующий день поехал к своему покровителю и другу в Монтепорт. Он застал почтенного старика не совсем здоровым, но был встречен с радостью.

 — Ты пришел как нельзя более кстати, — сказал старик. — Еще немного, и у меня уже не было бы права принять тебя в Орден как юного брата. Я собираюсь уйти со своей должности, моя отставка уже утверждена.

Сама церемония была проста. На следующий день мастер музыки пригласил, как того требовал устав, двух членов Ордена в свидетели, а Кнехту до этого было предложено для медитации одно из положений орденского устава. Оно гласило: “Если высокая инстанция призывает тебя на какую-нибудь должность, знай: каждая ступень вверх по лестнице должностей — это шаг не к свободе, а к связанности. Чем выше должность, тем глубже связанность. Чем больше могущество должности, тем строже служба. Чем сильнее личность, тем предосудительней произвол”. Собрались в музыкальной келье магистра, той самой, где Кнехт впервые познакомился с искусством размышления; мастер предложил соискателю сыграть ради торжественности этого часа какую-нибудь хоральную прелюдию Баха, затем один из свидетелей прочел сокращенный вариант статьи устава, а сам мастер музыки задал ритуальные вопросы и принял присягу у своего молодого друга. Он даровал ему еще час, они сидели в саду, и мастер давал ему дружеские наставления насчет того, в каком смысле надо усвоить эту статью устава и жить по ней.

 — Хорошо, — сказал он, — что, как раз когда я ухожу, ты закроешь брешь, это как если бы у меня был сын, который может меня заменить. — И увидев, что лицо Иозефа опечалилось, прибавил: — Ну, не огорчайся, я ведь не горюю. Я изрядно устал и предвкушаю досуг, которым еще хочу насладиться и который, надеюсь, ты будешь коротать со мной довольно часто. И когда мы увидимся в следующий раз, обращайся ко мне на “ты”. Я не мог предложить тебе это, пока занимал такую должность.

Он отпустил его с мягкой улыбкой, которую Иозеф знал вот уже двадцать лет.

Кнехт быстро вернулся в Вальдцель, его отпустили оттуда всего на три дня. Как только он возвратился, его вызвали к магистру Игры, который принял его с товарищеской приветливостью и поздравил с вступлением в Орден.

 — Чтобы нам стать совсем коллегами и товарищами по работе, — продолжал он, — тебе надо только занять определенное место в нашей структуре.

Кнехт немного испугался. Значит, он должен был потерять свободу.

 — Ах, — сказал он робко, — надеюсь, мне найдут какое-нибудь скромное место. Впрочем, признаюсь вам, я надеялся, что смогу еще некоторое время заниматься свободно.

Магистр с умной, слегка иронической улыбкой пристально посмотрел ему в глаза.

 — Некоторое время, говоришь, но как долго? Кнехт растерянно улыбнулся.

 — Право, не знаю.

 — Так я и думал, — согласился мастер, — ты говоришь еще студенческим языком и думаешь еще студенческими категориями, Иозеф Кнехт, и это в порядке вещей, но уже очень скоро это не будет в порядке вещей, ибо ты нужен нам. Ты знаешь, что и позднее, даже находясь на высших должностях нашего Ведомства, ты сможешь время от времени получать отпуск для научных занятий, если сумеешь убедить Ведомство в ценности таковых; мой предшественник и учитель, например, будучи уже магистром Игры и стариком, испросил отпуск на целый год для занятий в лондонском архиве. Но получил он отпуск не на “некоторое время”, а на определенное число месяцев, недель, дней. Это ты должен иметь в виду впредь. А теперь я хочу сделать тебе одно предложение: нам нужен надежный человек, которого еще не знали бы вне нашего круга, для одной особой миссии.

Речь шла вот о каком поручении: бенедиктинский монастырь Мариафельс, один из старейших в стране очагов образованности, поддерживавший с Касталией дружеские отношения и вот уже несколько десятилетий особенно приверженный к игре в бисер, попросил прислать туда на какой-то срок молодого учителя, чтобы тот прочел вводный курс Игры и позанимался с несколькими успевающими учениками, и выбор магистра пал на Кнехта. Поэтому он так осторожно экзаменовал его, поэтому ускорил его прием в Орден.

 

 

 

ДВА ОРДЕНА

 

Во многом теперешнее его положение напоминало его пребывание в латинской школе после визита мастера музыки. Что призвание в Мариафельс означает особое отличие и важный первый шаг по ступеням иерархии, Иозефу вряд ли пришло бы в голову; но, поскольку теперь глаз у него был, как-никак, более наметан, чем тогда, он ясно видел это по поведению и отношению к себе своих сокурсников. Если с каких-то пор он принадлежал к самому узкому кругу внутри элиты игроков, то теперь он был выделен из всех этим необычным заданием как человек, за которым следит начальство и которого оно хочет использовать. Вчерашние товарищи и попутчики не то чтобы отстранились от него или стали с ним нелюбезны, для такой перемены в этом высокоаристократическом кругу все были слишком благовоспитанны; но какая-то дистанция все же возникла: вчерашний товарищ мог стать послезавтра начальником, а такие оттенки и тонкости взаимоотношений круг этот с величайшей чувствительностью отмечал и умел выразить.

Исключение составлял Фриц Тегуляриус, которого можно, пожалуй, наряду с Ферромонте, назвать самым верным в жизни Иозефа Кнехта другом. Предназначенный по своим дарованиям к высшему, но ущемленный недостатком здоровья, равновесия и уверенности в себе, он был одного с Кнехтом возраста, и, значит, когда того приняли в Орден, Тегуляриусу было года тридцать четыре; впервые встретились они около десяти лет назад слушателями одного из курсов Игры, и Кнехт уже тогда почувствовал, как тянет к нему этого тихого и немного печального юношу. Со свойственным ему уже тогда, хотя он и не сознавал того, чутьем на людей он уловил и характер этой любви; она была готовой к безоговорочной преданности и покорности дружбой, поклонением, проникнутым почти религиозной восторженностью, но скрадываемым, сдерживаемым и внутренним благородством, и вещим чувством внутреннего трагизма. Не оправившись тогда еще от истории с Дезиньори, сделавшей его до недоверчивости осмотрительным, Кнехт строго и последовательно держал Тегуляриуса на расстоянии, хотя и его самого тянуло к этому интересному и необычному человеку. Для иллюстрации приведем страницу из секретных служебных заметок Кнехта, которые он несколько лет спустя вел исключительно для сведения высшей инстанции. Там говорится:

“Тегуляриус. В личной дружбе с референтом. Не раз отличался во время учения в Кейпергейме, хороший филолог-классик, глубокий интерес к философии, занимался Лейбницем, Больцано (Больцано, Бернард (1781 — 1848) — чешский математик и философ-идеалист.- Прим. перев.), позднее Платоном. Самый способный и самый блестящий игрок, какого я знаю. Сама судьба велела бы ему быть магистром Игры, если бы не его характер, из-за слабого здоровья совершенно не подходящий для этого. Т. нельзя занимать руководящие, представительные или организаторские должности, это было бы несчастьем для него и для дела. Физические его недостатки проявляются в депрессивных состояниях, периодах бессонницы и невралгии, психологические — временами в меланхолии, острой потребности в одиночестве, страхе перед обязанностью и ответственностью, возможно, и в мыслях о самоубийстве. Подверженный таким серьезным опасностям, он благодаря медитации и большой самодисциплине держится так стойко и храбро, что, как правило, окружающие понятия не имеют о тяжести его страданий и замечают лишь его большую робость и замкнутость. Если Т. и не годится, следовательно, для высших постов, то в vicus lusorum он настоящая жемчужина, ничем не заменимое сокровище. Техникой нашей Игры он владеет так, как большой музыкант своим инструментом, он безошибочно улавливает тончайшие оттенки, да и учитель он, каких мало. На старших и высших повторных курсах — тратить его силы на младшие мне слишком жаль — я без него просто пропал бы; как анализирует он пробные партии начинающих, не обескураживая их, как раскусывает их уловки, безошибочно распознавая и обнажая все подражательное или показное, как находит и демонстрирует, словно безупречные анатомические препараты, источники ошибок в хорошо обоснованной, но еще неуверенной и неправильно построенной партии — все это бесподобно. Эта неподкупная зоркость при анализе и исправлении ошибок прежде всего и обеспечивает ему уважение учеников и коллег, которое иначе было бы сильно поколеблено его неуверенным, неровным, застенчиво-робким поведением. Сказанное мною о беспримерной гениальности Т. как игрока я хотел бы проиллюстрировать одним примером. В первую пору моей дружбы с ним, когда по части техники мы оба уже мало чему могли научиться на курсах, он как-то в час особенного доверия познакомил меня с партиями, которые он тогда строил. Найдя их с первого взгляда не только блестяще придуманными, но и какими-то свежими и оригинальными по стилю, я попросил дать мне записанные схемы для изучения и увидел в этих композициях, подлинных поэтических произведениях, нечто столь удивительное и самобытное, что считаю себя не вправе умолчать здесь об этом. Партии эти были маленькими драмами почти чисто монологической структуры и отражали личную, столь же незащищенную, сколь и гениальную, духовную жизнь автора как совершенный автопортрет. Мало того, что здесь диалектически согласовывались и спорили разные темы и группы тем, на которых строилась партия и последовательность, а также противопоставления которых были очень остроумны, — здесь, кроме того, синтез и гармонизация противоположных голосов не доводились в обычной, классической манере до конца, нет, эта гармонизация претерпевала целый ряд преломлений, она каждый раз, словно устав и отчаявшись, останавливалась перед разрешением и замирала в сомнении и вопросе. Благодаря этому его партии не только приобретали волнующий хроматизм, на который, насколько я знаю, прежде никто не отваживался, все эти партии становились еще и выражением трагического сомнения и покорности, образной констатацией сомнительности всякого умственного усилия. При этом и по своей духовности, и по игротехнической каллиграфии, и по законченности они были так необыкновенно прекрасны, что над ними хотелось расплакаться. Каждая из этих партий стремилась к разрешению так искренне и серьезно, а под конец отказывалась от него с такой благородной самоотверженностью, что была как бы совершенной элегией на неотъемлемую от всего прекрасного бренность и на неотъемлемую в конечном счете от всех высоких духовных целей сомнительность... Далее, на тот случай, если Тегуляриус переживет меня или срок моих полномочий, рекомендую его как крайне хрупкую, редчайшую, но находящуюся в опасности драгоценность. Ему надо предоставить очень большую свободу, с ним надо советоваться по всем важным вопросам Игры. Но никогда не надо поручать учеников его единоличному руководству”.

Этот замечательный человек стал с годами действительно другом Кнехта. Он был трогательно предан Кнехту, в котором, кроме ума, его восхищала какая-то властность, и многое из того, что мы знаем о Кнехте, сообщено им. В узком кругу молодых игроков он был, пожалуй, единственным, кто не завидовал своему другу из-за доверенного тому задания, и единственным, для кого отъезд Кнехта на неопределенное время был глубокой, почти невыносимой болью и потерей.

Сам Иозеф, как только он преодолел известный испуг от внезапной утраты своей любимой свободы, ощущал это новое состояние с радостью, ему хотелось отправиться в путь, хотелось деятельности, ему был любопытен незнакомый мир, куда его посылали. Кстати сказать, молодого члена Ордена отправили в Мариафельс не сразу; сначала его на три недели посадили в “полицию”. Так именовалось у студентов то маленькое отделение в аппарате Педагогического ведомства, которое можно было бы назвать, скажем, его политическим департаментом или его министерством иностранных дел, если бы это не были очень уж громкие названия для такой малости. Здесь его учили правилам поведения членов Ордена при выезде во внешний мир, и лично господин Дюбуа, начальник данного учреждения, уделял Иозефу по часу чуть ли не каждый день. Этому добросовестному службисту казалось рискованным посылать на такой зарубежный пост еще не зарекомендовавшего себя и совершенно не знающего мира человека; не скрывая, что он не одобряет решения мастера Игры, господин Дюбуа вдвойне старался любезно просветить молодого члена Ордена насчет опасностей мира и способов успешно противостоять таковым. И отеческая добросовестность начальника так удачно сошлась с готовностью молодого человека учиться, что в эти часы, когда он знакомился с правилами поведения в мире, Иозеф Кнехт по-настоящему понравился своему учителю и тот наконец успокоился и отпустил его для исполнения возложенной на него миссии с полным доверием. Он попытался даже, больше из доброжелательства, чем из политических соображений, дать ему некое задание еще и от себя. Будучи одним из немногих “политиков” Провинции, господин Дюбуа тем самым уже принадлежал к той очень немногочисленной группе служащих, чьи мысли и занятия были большей частью посвящены государственно-правовому и экономическому благополучию Касталии, ее отношениям с внешним миром и ее зависимости от него. Подавляющее большинство касталийцев, причем служащие не в меньшей мере, чем ученые и учащиеся, жили в своей педагогической провинции и в своем Ордене как в каком-то устойчивом, вечном и естественном мире, о котором они, правда, знали, что он существовал не всегда, что он однажды возник, возник не сразу и в жестоких боях во времена величайших бедствий, возник в конце воинственной эпохи, с одной стороны, благодаря аскетическо-героическому сознанию и усилию людей духа, с другой — благодаря глубокой потребности усталых, истекавших кровью и одичавших народов в порядке, норме, разуме, законе и мере. Они знали это и знали, что функция всех на свете орденов и “провинций” — не стремиться править и соревноваться, но зато гарантировать постоянство и прочность духовных основ всех мер и законов. А что этот порядок вещей вовсе не есть нечто само собой разумеющееся, что он предполагает какую-то гармонию между миром и духом, которую всегда можно снова нарушить, что, в общем-то, мировая история отнюдь не стремится к желательному, разумному и прекрасному, отнюдь не благоприятствует всему этому, а все это разве что в порядке исключения иногда терпит, — этого они не знали, и скрытую проблематичность своего касталийского бытия почти все касталийцы, в сущности, игнорировали, предоставляя заботиться о ней тем немногим политическим умам, одним из которых как раз и был начальник отделения Дюбуа. У него-то, у Дюбуа, завоевав его доверие, и получил Кнехт первые сведения о политических основах Касталии, сведения, которые сначала показались ему, как и большинству его собратьев по Ордену, довольно нудными и неинтересными, затем, однако, напомнили ему замечание Дезиньори о возможной угрозе Касталии, а заодно и весь давно, казалось, изжитый и забытый горький осадок его юношеских споров с Плинио, и потом вдруг стали для него крайне важны и сделались ступенью на пути его пробуждения.

В конце их последней встречи Дюбуа сказал ему:

 — Думаю, что теперь могу отпустить тебя. Ты будешь строго держаться задания, данного тебе почтенным магистром Игры, а также правил поведения, преподанных тебе здесь нами. Я был рад оказать тебе помощь; ты увидишь, что три недели, на которые мы задержали тебя здесь, не прошли впустую. И на тот случай, если ты когда-нибудь пожелаешь доказать мне свое удовлетворение моей информацией и нашим знакомством, я укажу тебе, как это сделать. Ты отправляешься в бенедиктинский монастырь, и, прожив там некоторое время, заслужив доверие святых отцов, ты, наверно, услышишь и политические разговоры и почувствуешь политические настроения в кругу этих почтенных людей и их гостей. Если бы ты иной раз сообщал мне об этом, я был бы благодарен тебе. Пойми меня правильно: ты вовсе не должен считать себя каким-то шпионом или злоупотреблять доверием святых отцов. Ты не должен сообщать мне ничего, что не велит тебе сообщать твоя совесть. Ручаюсь, что всякую информацию мы принимаем к сведению и пускаем в ход только в интересах нашего Ордена и Касталии. Мы не настоящие политики, и у нас нет никакой власти, но и мы зависим от мира, который нуждается в нас или нас терпит. При случае нам бывает полезно знать, что в монастырь заезжал тот или иной государственный деятель, или что папу считают больным, или что в списке будущих кардиналов появятся новые претенденты. Мы можем обойтись без твоих сообщений, у нас есть и другие источники, но лишний источничек не помешает. Ступай, можешь сегодня не отвечать на мое предложение ни “да”, ни “нет”. Не пекись ни о чем, кроме как о том, чтобы прежде всего хорошо выполнить свое официальное задание и не посрамить нас перед святыми отцами. Желаю тебе доброго пути.

В “Книге перемен”, с которой, совершив церемонию с палочками, справился Кнехт, он напал на знак Лю, что значит “странник”, с суждением: “Удача благодаря малости. Страннику на пользу настойчивость”. Он нашел шестерку на втором месте и отыскал в книге толкование:

 

Странник приходит под кров.

Его достояние с ним

Он добивается настойчивости молодого слуги.

 

Прощание было бодрым, только последний разговор с Тегуляриусом оказался для обоих тяжким испытанием. Фриц взял себя в руки и как бы застыл в нарочитой холодности; для него вместе с другом уходило самое лучшее, чем он обладал. Натура Кнехта не допускала такой страстной и особенно такой исключительной привязанности к кому-либо из друзей, на худой конец он мог обойтись и без друга и мог без труда обращать луч своей симпатии к новым предметам и людям. Решающей утратой это расставание для него не было; но уже тогда он, вероятно, знал своего друга достаточно хорошо, чтобы понимать, каким испытанием и потрясением была для того эта разлука, и о нем, друге, тревожиться. Он уже часто размышлял об этой дружбе, однажды даже говорил о ней с мастером музыки и до известной степени научился объективировать собственные ощущения и чувства и относиться к ним критически. Он сознавал, что пленял его и внушал ему глубокую привязанность не столько и, во всяком случае, не только большой талант Тегуляриуса, сколько именно соединение этого таланта с такими тяжкими недостатками, с такой большой хрупкостью, и что в односторонности и исключительности любви, питаемой к нему Тегуляриусом, есть не только прекрасная, но и опасная прелесть, соблазн заставить более бедного силами, но не любовью друга почувствовать иногда, что тот в его, Кнехта, власти. В этой дружбе он до конца считал своим долгом величайшую самодисциплину и сдержанность. Как ни был мил ему Тегуляриус, он не приобрел бы глубокого значения в жизни Кнехта, если бы дружба с этим хрупким человеком, всегда находившимся под обаянием гораздо более сильного и уверенного друга, не открыла ему глаза на притягательную силу и власть над людьми, ему дарованную. Он почувствовал, что какая-то доля этой способности привлекать других и влиять на них входит важным слагаемым в талант учителя и воспитателя, но что способность эта чревата опасностями и накладывает ответственность. Тегуляриус был ведь только одним из многих. Кнехт чувствовал на себе немало искательных взглядов. Одновременно он в последний год все явственнее и отчетливее ощущал крайне напряженную атмосферу, в которой он жил в деревне игроков. Он принадлежал там к официально не признанному, но очень четко ограниченному кругу или сословию, к строго отобранным кандидатам и репетиторам Игры, к кругу, из которого кое-кого, правда, привлекали к вспомогательной службе при магистре, при архивариусе или при курсах Игры, но никого не назначали ни на низшие, ни на средние чиновничьи или преподавательские посты; они были резервом для замещения руководящих должностей. Здесь знали друг друга очень хорошо, донельзя хорошо, здесь почти не было заблуждений насчет чьих-либо способностей, характера и заслуг. И именно потому, что среди этих репетиторов по курсу Игры и соискателей высших чинов каждый был недюжинной, достойной внимания величиной, каждый по своим заслугам, знаниям, аттестации представлял собой нечто первоклассное, именно поэтому те черты и оттенки характера, которые сулили претенденту руководящее положение и преуспевание, играли особенно большую роль и пользовались особым вниманием. Любые преимущества или недостатки по части честолюбия, хороших манер, роста или приятной наружности, любые преимущества или недостатки по части обаяния, любезности, воздействия на младших или на начальство имели здесь большой вес и могли оказаться в соревновании решающими. Если, например, Фриц Тегуляриус принадлежал к этому кругу лишь как посторонний, как гость, как кто-то, чье присутствие терпят, и, явно не обладая задатками властителя, пребывал как бы только на периферии этого круга, то Кнехт находился в самой его середине. Располагали к нему молодежь и создавали ему поклонников его свежесть и совсем еще юношеская привлекательность, с виду недоступная страстям, неподкупная и в то же время по-детски безответственная, какая-то поэтому невинная. А приятным начальству делала его другая сторона этой невинности: почти полное отсутствие у него честолюбия и карьеризма.

В последнее время такое воздействие его личности, сперва ее воздействие на тех, кто стоял ниже, а потом постепенно и ее воздействие на вышестоящих, дошло до сознания молодого человека, и, оглядываясь назад уже с этой позиции пробудившегося, он находил, что с детства проходят через его жизнь и формируют ее две линии: искательная дружба, которой дарили его ровесники и младшие соученики, и доброжелательное внимание, с каким относилось к нему начальство. Бывали исключения, как ректор Цбинден, но бывали зато и такие награды, как покровительство мастера музыки, а в последнее время господина Дюбуа и магистра Игры. Все было совершенно ясно, и тем не менее Кнехт никогда не видел и не признавал этого в полном объеме. Ему было явно на роду написано как бы автоматически, без усилий везде попадать в число избранных, находить восхищенных друзей и высокопоставленных покровителей, ему не было дано право осесть в тени у основания иерархии, а было суждено постоянно приближаться к ее вершине и яркому свету, которым та озарялась. Ему предстояло не подчиняться, не вести жизнь вольного ученого, а повелевать. То обстоятельство, что он заметил все это позже, чем другие, находившиеся в сходном положении, давало ему эту неописуемую дополнительную долю обаяния, эту нотку невинности. А почему он заметил это так поздно и с таким даже неудовольствием? Потому что всего этого он вовсе не добивался и не хотел, потому что не испытывал потребности властвовать, не считал приятным приказывать, потому что гораздо больше желал созерцательной жизни, чем деятельной, и был бы рад еще много лет, а то и всю жизнь оставаться неприметным студентом, любопытным и благоговейным паломником святынь прошлого, кафедральных соборов музыки, садов и лесов мифологий, языков и идей. Теперь, увидев себя неумолимо вытолкнутым в vita activa (деятельную жизнь (лат.)), он гораздо сильней, чем дотоле, почувствовал напряженность домогательства, соревнования, честолюбия в своем окружении, почувствовал, что его невинность находится под угрозой и что сберечь ее не удастся. Он понял, что должен теперь пожелать того, сказать “да” тому, что было ему без его желания определено и назначено, должен, чтобы преодолеть чувство узничества и тоску по утраченной свободе последних десяти лет, а поскольку внутренне он был еще не совсем к этому расположен, то теперешний отъезд из Вальдцеля и из Провинции и путешествие в “мир” он воспринял как спасение.

В течение многих веков своего существования монастырь и учебно-воспитательное заведение Мариафельс соопределял и сопретерпевал историю Европы, он знавал времена расцвета, упадка, возрождения, нового прозябания и, бывало, блистал и славился на разных поприщах. Быв некогда цитаделью схоластической учености и искусства диспута, обладая и сегодня огромной библиотекой по средневековому богословию, Мариафельс после полосы застоя и скуки приобрел новый блеск, на сей раз благодаря своему культу музыки, своему прославленному хору, благодаря сочиняемым и исполняемым братией мессам и ораториям; с тех пор он все еще сохранял прекрасную музыкальную традицию, владел несколькими ореховыми ларями музыкальных рукописей и лучшим в стране органом. Затем в жизни монастыря настал политический период; он тоже оставил определенные навыки и традицию. Во времена страшного военного одичания Мариафельс не раз становился островком сознательности и разума, где осторожно искали друг друга, нащупывая пути к соглашению, лучшие умы враждовавших сторон, и однажды — это была последняя вершина его истории — Мариафельс стал местом рождения договора о мире, на какой-то срок утолившего жажду измученных народов. Когда затем началось новое время и была основана Касталия, монастырь занял выжидательную, даже отрицательную позицию, возможно, не без указания Рима на этот счет. Ходатайство Педагогического ведомства об оказании гостеприимства одному ученому, желавшему поработать в схоластической библиотеке монастыря, было вежливо отклонено, как и приглашение прислать представителя на конференцию по истории музыки. Лишь со времен настоятеля Пия, который уже в пожилом возрасте живо заинтересовался Игрой, завязались какие-то контакты и установились не то чтобы очень близкие, но дружественные отношения. Обменивались книгами, оказывали друг другу гостеприимство; покровитель Кнехта, мастер музыки, тоже провел в молодые годы несколько недель в Мариафельсе, он снимал там копии с рукописных нот и играл на знаменитом органе. Кнехт знал это и был рад побывать в месте, о котором ему иногда с удовольствием рассказывал его досточтимый патрон.

Приняли его, сверх ожидания, с почетом и любезностью, почти смутившими его. Но ведь и впервые посылала Касталия в распоряжение монастыря на неопределенный срок учителя Игры из элиты. У Дюбуа он научился смотреть на себя, особенно на первых порах своей миссии, не как на личность, а только как на представителя Касталии, принимать всякие любезности или возможную отчужденность и отвечать на них исключительно как ее посланец; это помогло ему преодолеть первоначальную скованность. Справился он и с первоначальным чувством чужбины, со страхом и тихой взволнованностью первых ночей, в которые ему почти не удавалось уснуть, и, поскольку настоятель Гервасий выказывал ему свое добродушное расположение, Кнехт вскоре почувствовал себя в этом новом окружении вполне хорошо. Его радовали величие и новизна местности, суровой горной местности с отвесными скалами и сочными пастбищами среди них, полными прекрасных стад; ему были отрадны мощь и просторность старых построек, дышавших историей многих веков, ему были по душе красота и уютная простота его жилья, двух комнат в верхнем этаже длинного флигеля для гостей, ему нравились разведывательные походы по внушительному маленькому государству с двумя церквами, обходными галереями, архивом, библиотекой, покоями настоятеля, со множеством дворов, с обширными хлевами, полными откормленного скота, с бьющими фонтанами, огромными сводчатыми подвалами для вина и для фруктов, с двумя трапезными, знаменитым залом для собраний, ухоженными садами, а также мастерскими живших при монастыре полумирян — бондаря, сапожника, портного, кузнеца — и другими, составлявшими вокруг главного двора небольшую деревню. Уже он получил доступ в библиотеку, уже органист показал ему великолепный орган и разрешил играть на нем, и очень манили его ларцы с нотами, где, как он знал, хранилось изрядное количество неопубликованных, а частью и вовсе еще неизвестных музыкальных рукописей.

Начала его служебной деятельности в монастыре ждали, казалось, без особого нетерпения, прошло не только много дней, но и много недель, прежде чем хозяева серьезно коснулись действительной цели его пребывания здесь. Правда, с первого же дня некоторые монахи, и особенно сам настоятель, с удовольствием беседовали с Иозефом об Игре, но о преподавании или о какой-либо другой систематической деятельности речи не заходило. Да и вообще в повадке, укладе жизни, в общении святых отцов между собой Кнехт заметил какой-то незнакомый ему дотоле темп, какую-то почтенную медлительность, какую-то терпеливую и добродушную неторопливость, свойственную, казалось, всем этим господам, даже тем, кто вообще-то флегматичностью не отличался. Таков был дух их ордена, таково было тысячелетнее дыхание древней, привилегированной. сотни раз проверенной в удачах и неудачах общины и системы, к которой они были причастны так, как причастна каждая пчела к судьбе и жизни своего улья, спя его сном. страдая его страданием, дрожа его дрожью. По сравнению с касталийским этот бенедиктинский уклад жизни казался на первый взгляд менее одухотворенным, менее динамичным и строгим, менее деятельным, зато более спокойным и независимым, более древним и более проверенным, тут царили, казалось, дух и смысл, давно уже ставшие снова самой природой. С любопытством и большим интересом, даже с большим восхищением поддавался Кнехт влиянию этой монастырской жизни, которая во времена, когда Касталии еще и в помине не было, уже почти не отличалась от нынешней, исчисляясь уже тогда полуторатысячелетием. и которая так отвечала созерцательной стороне его натуры. Он был гостем, его почитали, почитали сверх ожидания и непомерно, но он ясно чувствовал: это было формой и обычаем и не относилось ни к нему лично, ни к духу Касталии или игры в бисер, это была величественная вежливость старой великой державы в отношении новой. Подготовлен к этому он был лишь отчасти и вскоре, несмотря на всю приятность своей жизни в Мариафельсе, почувствовал себя так неуверенно, что попросил у своего начальства более точных указаний насчет того, как ему вести себя. Магистр Игры собственноручно написал ему несколько строк. “Не жалей времени, — говорилось в них, — изучая тамошнюю жизнь. Пользуйся каждым днем, учись, постарайся понравиться и стать полезным, насколько это возможно там, но не навязывайся, никогда не кажись менее терпеливым, менее досужим, чем твои хозяева. Даже если они хоть целый год будут обращаться с тобой так, словно ты первый день гостишь у них в доме, спокойно соглашайся с этим и веди себя так, будто и лишние два года или десять лет не имеют для тебя никакого значения. Отнесись к этому как к состязанию в терпении. Тщательно занимайся медитацией! Если твоя праздность тебе надоест, отводи ежедневно несколько часов, не больше четырех, на какую-нибудь регулярную работу, например на изучение или копирование рукописей. Но не создавай впечатления, что ты работаешь, находи время для каждого, кто захочет с тобой поболтать”.

Кнехт последовал этому совету и вскоре почувствовал себя свободнее. До сих пор он слишком много думал о курсе для любителей Игры, ибо таково было наименование его миссии, а отцы-монахи обращались с ним скорее как с посланцем дружественной державы, которого надо держать в хорошем настроении. А когда настоятель Гервасий вспомнил наконец об этом курсе и привел к нему для начала нескольких отцов, которые уже прошли самое первое введение в искусство Игры и обучение которых он должен был продолжать, то, к его удивлению и поначалу глубокому разочарованию, оказалось, что это гостеприимное место обладало лишь очень поверхностной и дилетантской культурой благородной Игры и что здесь, по-видимому, довольствовались весьма скромной мерой необходимых для Игры знаний. А вслед за этим он медленно понял и другое — что послали его сюда вовсе не ради искусства Игры и не для заботы о процветании такового в монастыре. Задача немного натаскать в азах этих баловавшихся Игрой отцов и доставить им радость скромного спортивного достижения была легка, слишком легка, и с ней шутя справился бы любой другой кандидат Игры, далеко еще не доросший до элиты. Значит, курс этот не был истинной целью его миссии. Он начал понимать, что прислали его сюда не столько учить, сколько учиться.

Впрочем, как раз тогда, когда он, как ему думалось, уразумел это, его авторитет в монастыре вдруг вырос, благодаря чему выросла и его уверенность в себе, ибо, несмотря на все приятные стороны своей миссии, он уже порой смотрел на свою жизнь здесь как на ссылку. Однажды в беседе с настоятелем он случайно обронил какой-то намек на китайскую книгу “Ицзин”; настоятель насторожился, задал несколько вопросов и не мог скрыть своей радости, обнаружив, что его гость так поразительно силен в китайском и сведущ в “Книге перемен”. Настоятель питал слабость к “Ицзин”, и, хотя он не понимал по-китайски и его знание этой гадальной книги и других китайских секретов отличалось той же наивной поверхностностью, какою тогдашние обитатели этого монастыря удовлетворялись, видимо, почти во всех научных занятиях, нельзя было не заметить, что этот умный и по сравнению со своим гостем такой опытный и бывалый человек действительно близок к духу древнекитайской государственной и житейской мудрости. Завязался непривычно оживленный разговор, впервые вышедший за рамки царившей до тех пор между хозяином и гостем вежливой сдержанности и приведший к тому, что Кнехта попросили дважды в неделю читать достопочтенному настоятелю лекции по “Ицзин”.

По мере того как его отношения с хозяином-настоятелем становились, таким образом, все более живыми и деятельными, по мере того как крепла его деловая дружба с органистом и маленькое религиозное государство, где он жил, становилось постепенно все ближе знакомым ему, начало исполняться и обещание оракула, запрошенного им перед отъездом из Касталии. Ему, страннику, несущему с собой “свое достояние”, предвещали не только “приход под кров”, но и “настойчивость молодого слуги”. Тот факт, что предсказание сбывалось, странник вправе был счесть добрым знаком, знаком того, что “его достояние” действительно “с ним”, что и вдали от школ, учителей, покровителей и помощников, вдали от родной, питающей и помогающей атмосферы Касталии он несет в себе тот дух и те силы, которые ведут его к деятельной и полноценной жизни. Предвещанный “молодой слуга” приблизился к нему в образе послушника по имени Антон, и хотя в жизни Иозефа Кнехта сам этот молодой человек не сыграл никакой роли, он все же оказался тогда, в ту начальную, странно-противоречивую пору пребывания в монастыре, неким указанием, неким провозвестником нового и большего, неким глашатаем будущих событий. Антон, молчаливый, но пылкий и смышленый на вид юноша, уже почти созревший, чтобы принять монашество, встречался с нашим игроком, чье появление и искусство были для него окутаны тайной, довольно часто, хотя вообще-то группка послушников, жившая в отдельном флигеле, куда гость доступа не имел, оставалась ему почти незнакомой и явно не подпускалась к нему. Участвовать в курсе Игры послушникам не разрешалось. Но этот Антон несколько раз в неделю выполнял подсобную работу в библиотеке; здесь и встретился с ним Кнехт, как-то раз завязался разговор, и Кнехт стал все больше замечать, что этот молодой человек с выразительными темными глазами под черными, густыми бровями относится к нему с той восторженной, услужливой и почтительной любовью юнцов и учеников, с которой он встречался уже достаточно часто и которую давно, хотя ему всегда хотелось от нее уклониться, признал живым и важным элементом в жизни Ордена. Здесь, в монастыре, он решил быть вдвойне сдержанным; он считал, что злоупотребил бы гостеприимством, если бы стал оказывать влияние на этого еще подлежавшего религиозному воспитанию юношу; известна была ему также царившая здесь строгая заповедь целомудрия, и ему казалось, что из-за нее всякая мальчишеская влюбленность может принять еще более опасный характер. Во всяком случае, ему нельзя было давать никаких поводов для нареканий, и вел он себя соответственно этому.

В библиотеке же, единственном месте, где он часто встречался с этим Антоном, Кнехт познакомился еще с одним человеком, которого поначалу почти не замечал из-за его невзрачной внешности, а со временем узнал поближе и с благодарной почтительностью полюбил на всю жизнь, как еще разве что старого мастера музыки. Это был отец Иаков, самый значительный, пожалуй, историк бенедиктинского ордена, худой, старообразный человек лет тогда шестидесяти. с ястребиной головой на тонкой жилистой шее. с лицом, в котором, если смотреть спереди, было, особенно из-за уклончивости его взгляда, что-то безжизненное и потухшее, но чей профиль со смелой линией лба, глубоким выемом переносицы, четко выточенным крючковатым носом и коротковатым, но располагающе чисто очерченным подбородком выдавал личность яркую и своенравную. Этот тихий, старый человек, способный, впрочем, как выяснилось при более близком знакомстве, быть весьма темпераментным, располагал собственным, всегда заваленным книгами, рукописями и географическими каргами столом для занятий в маленькой внутренней комнате библиотеки и был в этом владевшем бесценными книгами монастыре, кажется, единственным действительно серьезно работающим ученым. Кстати сказать, на отца Иакова внимание Иозефа Кнехта нечаянно обратил именно Антон. Кнехт заметил, что на ту внутреннюю комнату библиотеки, где стоял письменный стол этого ученого, все смотрели почти как на частный кабинет и что немногие читатели библиотеки входили в нее лишь при крайней нужде, да и то на цыпочках, тихонько и почтительно, хотя работавший там патер отнюдь не производил впечатление человека, помешать которому так уж легко. Конечно, Кнехт тоже сразу взял себе за правило такую же деликатность, и уже потому этот трудолюбивый старик оставался вне его поля зрения. Однажды отец Иаков попросил Антона принести ему какие-то книги, и, когда Антон возвращался из той внутренней комнаты. Кнехт заметил, что он задержался в дверях и оглянулся на погруженного в работу патера с выражением восторженной почтительности, смешанной с той почти нежной предупредительностью и готовностью помочь, какую порой вызывает у доброкачественной молодости немощная и незащищенная старость. Сперва Кнехт порадовался этому зрелищу, которое, будучи и само по себе прекрасным, показывало, что у Антона восторг перед старшими и обожаемыми вовсе не связан ни с какой плотской влюбленностью. В следующий миг у него мелькнула мысль скорее ироническая, которой он почти устыдился, а именно: как же убого обстоит дело с ученостью в этом заведении, если на единственного здесь серьезно работающего ученого молодежь смотрит как на какое-то диковинное существо. Тем не менее этот почти нежный, полный почтительного обожания взгляд, брошенный Антоном на старика, открыл Кнехту глаза на ученого патера, и, посматривая теперь на этого человека, Иозеф разглядел его римский профиль и постепенно обнаружил в отце Иакове черты, свидетельствовавшие, казалось, о необыкновенном уме и характере. Что тот историк и считается самым большим знатоком истории бенедиктинцев, было уже известно Кнехту.

Однажды патер заговорил с ним; у него не было ни следа той раздольной, подчеркнуто доброжелательной, подчеркнуто благодушной и чуть покровительственной интонации, которая казалась присущей здешнему стилю. Он пригласил Иозефа зайти после вечерни к нему в комнату.

 — В моем лице, — сказал он тихим и почти робким голосом, но с на диво четкими ударениями, — вы, правда, не найдете ни знатока истории Касталии, ни подавно умельца игры в бисер, но, поскольку наши столь разные ордены, кажется, все больше сближаются, мне не хочется оставаться в стороне, а хочется извлечь и для себя кое-какие выгоды из вашего пребывания здесь.

Он говорил совершенно серьезно, но его тихий голос и старое умное лицо придавали его сверхучтивым словам ту удивительно колеблющуюся между серьезностью и иронией, подобострастием и тихой насмешкой, пафосом и игрой многозначительность, которую можно почувствовать, глядя, например, на полную учтивости и терпения игру бесконечных поклонов при встрече двух святых или двух владык церкви. Эта хорошо знакомая ему по китайцам смесь превосходства и насмешки, мудрости и своенравной церемонности была для Иозефа Кнехта отрадна, до его сознания дошло, что этого тона — магистр Игры Томас тоже владел им мастерски — он уже долгое время не слышал; с радостью и благодарностью принял он приглашение. Подойдя вечером к уединенному жилью патера в конце тихого флигеля и соображая, в какую дверь постучать, он услыхал, к своему удивлению, фортепианную музыку. Он прислушался, это была соната Пёрселла, ее играли непритязательно и без виртуозности, но со строгим соблюдением такта и чисто; проникновенно и приветливо несла к нему свои нежные трезвучия чистая, проникновенно радостная музыка, напоминая ему то время в Вальдцеле, когда он со своим другом Ферромонте играл пьесы этого рода на разных инструментах. С наслаждением слушая, он дождался конца сонаты, она звучала в тихом, сумрачном коридоре так одиноко и отрешенно от мира, так отважно и невинно, так по-детски и одновременно так уверенно, как всякая хорошая музыка среди неосвобожденной немоты мира. Он постучал в дверь, отец Иаков крикнул: “Войдите!” — и приветствовал его со скромным достоинством, на маленьком пианино горели еще две свечи. Да, отвечал отец Иаков на вопрос Кнехта, он играет каждый вечер по получасу, а то и по целому часу, он заканчивает свою ежедневную работу с наступлением темноты и в часы перед сном старается не читать и не писать. Они говорили о музыке, о Пёрселле, о Генделе, о древней музыкальной культуре бенедиктинцев, поистине неравнодушного к искусству ордена, большой интерес к истории которого проявил Кнехт. Разговор оживился и затронул сотни вопросов, исторические познания старика казались действительно необыкновенными, но он не отрицал, что история Касталии, касталийской мысли и тамошнего ордена не очень занимала и интересовала его, да и не скрывал своего критического отношения к этой Касталии, чей “орден” считал подражанием христианским конгрегациям, и подражанием, по сути, кощунственным, поскольку в фундаменте касталийского ордена не было ни религии, ни бога, ни церкви. Почтительно выслушивая эту критику, Кнехт все-таки заметил, что о религии, боге и церкви могут существовать и существовали, кроме бенедиктинских и римско-католических, другие представления, которым нельзя отказать ни в чистоте побуждений, ни в глубоком влиянии на духовную жизнь.

 — Верно, — сказал Иаков. — Вы имеете в виду, среди прочего, протестантов. Они не сумели сохранить религию и церковь, но они иногда проявляли большую храбрость, и среди них встречались образцовые люди. Было несколько лет в моей жизни, когда я изучал преимущественно разные попытки примирения между враждебными христианскими вероисповеданиями и церквами, особенно в конце семнадцатого — начале восемнадцатого века, когда о воссоединении враждующих братьев радели такие люди, как философ и математик Лейбниц и затем этот чудаковатый граф Цинцендорф. Вообще восемнадцатый век, хотя дух его кажется подчас поверхностным и дилетантским, с точки зрения духовной истории поразительно интересен и двусмыслен, и как раз протестанты того времени часто меня занимали. Я открыл там крупного филолога, учителя и педагога, швабского пиетиста, кстати сказать, человека, чье нравственное воздействие ясно прослеживается затем на протяжении полных двухсот лет... Но мы тут затрагиваем другую область, вернемся к вопросу о законности и исторической миссии настоящих орденов...

 — Ах, нет, — воскликнул Иозеф Кнехт, — пожалуйста, остановитесь на этом учителе, о котором вы заговорили, кажется, я могу угадать, кто это.

 — Так угадайте.

 — Сперва я подумал о Франке (Франке, Август Герман (1663 — 1727) — теолог-пиетист XVII — XVIII веков. — Прим. перев.) из Галле, но ведь это должен быть шваб, и тут не придумаешь никого, кроме Иоганна Альбрехта Бенгеля.

Раздался смех, и лицо ученого просияло.

 — Вы поражаете меня, дорогой мой, — воскликнул он с живостью, — я действительно имел в виду Бенгеля. Откуда вы знаете о нем? Или, может быть, в вашей удивительной Провинции это нечто само собой разумеющееся — знать такие отдаленные и забытые события и имена? Уверяю вас, опроси вы всех отцов нашего монастыря, и наставников, и наставляемых, да и еще двух последних поколений в придачу, оказалось бы, что никто не знает этого имени.

 — Да и в Касталии оно тоже знакомо немногим, пожалуй, кроме меня и двух моих друзей, его не знает никто. Я как-то занимался восемнадцатым веком и сферой пиетизма, только для одной частной цели, и тогда я натолкнулся на нескольких швабских богословов, которые вызвали у меня почтительное восхищение, и в числе их особенно этот Бенгель, он показался мне тогда идеалом учителя и наставника молодежи. Я был так увлечен этим человеком, что однажды даже попросил переснять из какой-то старой книги и повесил над своим письменным столом его портрет.

Патер все еще смеялся.

 — Мы встретились под каким-то необыкновенным знаком, — сказал он. — Странно ведь уже то, что и вы, и я натолкнулись в своих занятиях на этого всеми забытого человека. Еще более, может быть, странно, что этому швабскому протестанту удалось оказать воздействие на бенедиктинского патера и на касталийского умельца Игры почти одновременно. Кстати сказать, ваша игра в бисер представляется мне искусством, для которого нужна богатая фантазия, и меня удивляет, что такой строго-рассудительный человек, как Бенгель, мог вас привлечь.

Теперь и Кнехт весело засмеялся.

 — Ну, — сказал он, — если вы вспомните многолетнюю работу Бенгеля по изучению “Откровения Иоанна” и его систему толкования пророчеств этой книги, вы должны будете признать, что и полная противоположность трезвости тоже была не совсем чужда нашему другу.

 — Верно, — радостно согласился патер. — А как вы объясняете такие противоречия?

 — Если вы разрешите мне пошутить, то я скажу: чего Бенгелю не хватало и чего он, не зная о том, страстно желал и искал, так это игры в бисер. Я ведь причисляю его к тайным предтечам и родоначальникам нашей Игры.

Иаков, к которому снова вернулась серьезность, сказал:

 — Мне кажется, это немного смело — притягивать для вашей родословной именно Бенгеля. Как же вы это докажете?

 — Это была шутка, но шутка, за которую можно постоять. Еще в молодости, до начала своей большой работы над Библией, Бенгель как-то поделился с друзьями замыслом дать в энциклопедическом труде свод всех знаний своего времени, симметрично и обозримо выстроив их вокруг какого-то центра. А это и есть то самое, что делает игра в бисер.

 — Это энциклопедическая идея, с которой носился весь восемнадцатый век! — воскликнул патер.

 — Да, она, — сказал Иозеф, — но Бенгель стремился не просто поставить рядом разные области знания и исследований, он стремился к их взаимопроникновению, к органическому порядку, он искал общий знаменатель. А это одна из основополагающих идей Игры. Скажу больше: обладай Бенгель системой, подобной нашей Игре, он, вероятно, не убивал бы столько сил на пересчет пророческих чисел и возвещение антихриста и Тысячелетнего царства. Для разных дарований, которые он соединял в себе, Бенгелю никак не удавалось найти желанное направление к общей цели, и, например, его математическое дарование во взаимодействии с его филологическим остроумием породило ту удивительную, полупедантскую-полуфантастическую “Систему времен”, которая занимала его столько лет.

 — Хорошо, что вы не историк, — сказал Иаков, — вы действительно склонны фантазировать. Но я понимаю, что вы хотите сказать; педант я только в своей специальности.

Вышел плодотворный разговор, они узнали друг друга, как-то сблизились. Ученый усмотрел нечто большее, чем случайность, или по крайней мере случайность особого рода, в том, что они оба — он на своей бенедиктинской, молодой человек — на своей касталийской почве — сделали одно и то же открытие, обнаружили этого бедного монастырского учителя из Вюртемберга, этого столь же мягкосердечного, сколь и твердокаменного, столь же мечтательного, сколь и трезвого человека; что-то должно было связывать их обоих, если на них оказал такое сильное действие один и тот же неказистый магнит. И с того начавшегося сонатой Пёрселла вечера это связующее “что-то” действительно существовало. Иаков наслаждался общением с таким вышколенным и в то же время ничуть не закосневшим умом, это удовольствие доводилось ему не так уж часто испытывать, а для Кнехта общество историка и начавшееся теперь ученичество у него стали новой ступенью на том пути пробуждения, которым он считал свою жизнь. Скажем кратко: благодаря патеру он познакомился с историей, с закономерностями и противоречиями изучения и писания истории, а в последующие годы научился, кроме того, смотреть на современность и на собственную жизнь как на историческую действительность.

Разговоры их часто перерастали в настоящие диспуты, атаки и оправдания; вначале, впрочем, задиристость проявлял больше отец Иаков. Чем больше он узнавал ум своего молодого друга, тем досаднее было ему, что этот подававший такие надежды молодой человек вырос без дисциплины религиозного воспитания, в мнимой дисциплине интеллектуально-эстетической духовности. Все, что он порицал в мышлении Кнехта, он приписывал этому “модному” касталийскому духу, его далекости от действительности, его склонности к несерьезной абстракции. А когда Кнехт поражал его неиспорченными, родственными его собственным мыслям взглядами и мнениями, он торжествовал оттого, что здоровая натура его молодого друга оказала такое сильное сопротивление касталийскому воспитанию. Критику по адресу Касталии Иозеф принимал очень спокойно, а когда полагал, что старик заходит в своей горячности слишком уж далеко, хладнокровно его осаживал. Впрочем, среди уничижительных замечаний патера о Касталии случались и такие, с которыми Иозеф вынужден бывал отчасти соглашаться, и в одном пункте он за время пребывания в Мариафельсе основательно переучился. Дело касалось отношения касталийской духовности к мировой истории, того, что патер называл “полным отсутствием чувства истории”.

 — Вы, математики и умельцы Игры, — говаривал он, — создали себе какую-то дистиллированную мировую историю, состоящую только из духовной истории и истории культуры, у вашей истории нет крови и нет действительности; вы всё до тонкости знаете об упадке латинского синтаксиса во втором или третьем веке и понятия не имеете об Александре, Цезаре или об Иисусе Христе. Вы обращаетесь с мировой историей как математик с математикой, где есть только законы и формулы, но нет действительности, нет ни добра, ни зла, нет времени, нет ни “вчера”, ни “завтра”, а есть вечное, плоское математическое настоящее.

 — Но как заниматься историей, если не вносить в нее порядок? — спрашивал Иозеф.

 — Конечно, в историю надо вносить порядок, — бушевал Иаков. — Каждая наука — это, в числе прочего, упорядочение, упрощение, переваривание неудобоваримого для ума. Мы полагаем, что обнаружили в истории какие-то законы, и стараемся учитывать их при познании исторической правды. Так же, например, и анатом не ждет, расчленяя тело, каких-то сюрпризов, а находит в существовании под эпидермисом мира органов, мышц, связок и костей подтверждение заранее известной ему схемы. Но если анатом видит только свою схему и пренебрегает при этом неповторимой, индивидуальной реальностью своего объекта, тогда он касталиец, умелец Игры, и применяет математику к неподходящему объекту. По мне, тот, кто созерцает историю, пускай делает это с трогательнейшей детской верой в упорядочивающую силу нашего ума и наших методов, но пусть он, кроме того, уважает непонятную правду, реальность, неповторимость происходящего. Заниматься историей, дорогой мой, — это не забава и не безответственная игра. Заниматься историей уже означает знать, что стремишься тем самым к чему-то невозможному и все-таки необходимому и крайне важному. Заниматься историей — значит погружаться в хаос и все же сохранять веру в порядок и смысл. Это очень серьезная задача, молодой человек, и, быть может, трагическая.

Из высказываний патера, которые Кнехт передавал тогда своим друзьям в письмах, приведем как характерное еще одно.

“Для молодежи великие люди — это изюминки в пироге мировой истории, да они и неотъемлемы, конечно, от самой ее сущности, и совсем не так просто и не так легко, как то кажется, отличить действительно великих от мнимовеликих. Когда мы имеем дело с мнимовеликими, иллюзию величия создает исторический момент и способность угадать его и за него ухватиться; есть также немало историков и биографов, не говоря уж о журналистах, которым это угадывание и понимание исторического момента, иначе говоря — сиюминутный успех, уже представляется признаком величия. Капрал, становящийся в два счета диктатором, или куртизанка, умудряющаяся некоторое время управлять хорошим или дурным настроением какого-нибудь властителя мира, — любимые фигуры таких историков. А юнцы-идеалисты любят, наоборот, больше всего трагических неудачников, мучеников, явившихся чуть раньше или чуть позже, чем надо бы. Для меня — а я прежде всего историк нашего бенедиктинского ордена — самое притягательное, самое поразительное и наиболее достойное изучения в мировой истории — не лица, не ловкие ходы, не тот или иной успех или та или иная гибель, нет, моя любовь и мое ненасытное любопытство направлены на такие явления, как наша конгрегация, на те очень долговечные организации, где пытаются собирать, воспитывать и переделывать людей на основе их умственных и душевных качеств, воспитанием, а не евгеникой, с помощью духа, а не с помощью крови превращая их в аристократию, способную и служить, и властвовать. В истории греков меня пленяли не звездная несметность героев и не назойливый гомон на агоре, а такие попытки, как те, что предпринимались пифагорейцами или платоновской академией, у китайцев ни одно явление не занимало меня так, как долговечность конфуцианской системы, а в нашей европейской истории перворазрядными историческими ценностями представляются мне прежде всего христианская церковь, а также служащие ей и входящие в нее ордены. Что порой везет какому-нибудь авантюристу и он завоевывает или основывает империю, которая существует потом двадцать или пятьдесят, а то даже и сто лет, или что какой-нибудь благонамеренный идеалист-король или император стремится подчас к более пристойной политике или пытается осуществить мечты по части культуры, что тот или иной народ или какой-нибудь другой коллектив умудрился под сильным нажимом создать или вытерпеть что-то неслыханное — все это мне давно не так интересно, как тот факт, что снова и снова делались попытки создания таких структур, как наш орден, и что иные плоды этих попыток сохранялись тысячу и две тысячи лет. О самой святой церкви говорить не хочу, она для нас, верующих, обсуждению не подлежит. Но что такие конгрегации, как бенедиктинская, доминиканская, позднее иезуитская и так далее, просуществовали по нескольку веков и после всех этих веков, несмотря на всякие перемены, на всякое вырождение, приспособленчество и насилие, сохраняют еще свое лицо, свой голос, свою повадку, свою индивидуальную душу, это для меня самый замечательный и самый почтенный феномен истории”.

Кнехт восхищался патером, даже когда тот бывал зол и несправедлив. При этом он тогда еще понятия не имел о том, кто был отец Иаков на самом деле, он видел в нем только глубокого и гениального ученого, но не знал, что патер был, кроме того, человеком, который сам сознательно участвовал в мировой истории и помогал творить ее, ведущим политиком своей конгрегации и знатоком политической истории и современной политики, к которому отовсюду обращались за информацией, советом и посредничеством. Около двух лет, до своего первого отпуска, Кнехт общался с патером исключительно как с ученым, зная только одну, обращенную к себе сторону его жизни, деятельности, репутации и влияния. Этот ученый муж умел молчать, даже имея дело с друзьями, и его монастырские собратья тоже умели молчать лучше, чем того мог ожидать от них Иозеф.

По прошествии двух примерно лет Кнехт настолько свыкся с жизнью в монастыре, насколько это вообще возможно для гостя и постороннего человека. Он помогал органисту скромно продолжать великую, почтенно-старинную традицию в его небольшом мотетном хоре. Он нашел кое-что в монастырском музыкальном архиве и послал несколько копий старых произведений в Вальдцель и прежде всего в Монтепорт. Он создал небольшой начальный класс Игры, к усерднейшим ученикам которого принадлежал теперь и тот молодой послушник Антон. Он обучил настоятеля Гервасия хоть и не китайскому языку, но манипулированию стеблями тысячелистника и лучшему методу размышления над изречениями гадальной книги; настоятель очень привязался к нему и давно оставил свои первоначальные попытки пристрастить гостя к вину. Послания, в которых он каждые полгода отвечал на официальный запрос мастера Игры о том, довольны ли в Мариафельсе Иозефом Кнехтом, были сущими дифирамбами. Внимательнее, чем в эти послания, вникали в Касталии в перечни лекций и отметок по кнехтовскому курсу Игры; находя тамошний уровень скромным, были довольны тем, как приспосабливался учитель к этому уровню и вообще к обычаям и духу монастыря. Но больше всего были довольны и даже поражены касталийские власти, хотя и не показывали этого своему посланцу, частым, доверительным, просто даже дружеским общением Кнехта со знаменитым отцом Иаковом.

Общение это принесло всяческие плоды, о которых, или хотя бы о том из них, что был всего приятнее Кнехту, мы позволим себе, несколько забегая вперед, сейчас рассказать. Он созревал медленно, медленно, он прорастал так же выжидательно и недоверчиво, как семена деревьев высокогорья, посеянные на тучной низменности: перенесшись в жирную землю и мягкий климат, семена эти несут в себе как наследство сдержанность и недоверие, с которыми росли их предки, медленность роста принадлежит к их наследственным свойствам. Привыкнув недоверчиво контролировать любую возможность влияния на него, умный старик лишь нерешительно и понемногу позволял укореняться в себе всему тому, что доходило до него через его молодого друга, через его коллегу с противоположного полюса, от касталийского духа. Постепенно, однако, оно все-таки пускало ростки, и из всего хорошего, что выпало на долю Кнехта в его монастырские годы, самым лучшим и самым драгоценным для него были эти скупые, нерешительно выраставшие после безнадежной с виду первой поры доверие и открытость опытного старика, его медленно возникавшее и еще медленнее проявлявшееся уважение к его молодому почитателю не только как к индивидууму, но и к тому, что было в нем специфически касталийским. Шаг за шагом, как бы только слушая и учась, молодой человек подвел патера, употреблявшего прежде слова “касталийский” или “умелец Игры” лишь с иронической интонацией, даже явно как ругательства, к признанию, сперва снисходительному и наконец почтительному признанию, и этого склада ума, и этого ордена, и этой попытки создать аристократию духа. Патер перестал порочить молодость Ордена, который в свои двести с небольшим лет и правда отставал от бенедиктинского на полтора тысячелетия, он перестал видеть в игре в бисер лишь эстетическое щегольство, перестал отрицать возможность дружбы и союза двух столь разновозрастных орденов в будущем. О том, что в этом частичном смягчении патера, казавшемся Иозефу его чисто личной удачей, касталийское начальство видело вершину его мариафельской миссии, он еще довольно долго не подозревал. Время от времени он безрезультатно задумывался о том, какова, собственно, его роль в монастыре, приносит ли он, собственно, здесь какую-то пользу, не представляет ли собой в конце концов его назначение на это место, — назначение, казавшееся поначалу повышением и наградой и вызывавшее зависть соперников, — скорее бесславную синекуру, отгон в тупик. Учиться, конечно, можно было везде, так почему же нельзя было здесь? Но в касталийском понимании этот монастырь, за вычетом только отца Иакова, не был рассадником и образцом учености, и Кнехт толком не знал, не начал ли он в своей изоляции среди почти сплошь невзыскательных дилетантов уже обрастать мхом и деградировать в Игре. Помогали ему, однако, при этой неуверенности отсутствие у него карьеризма и уже тогда довольно сильный в нем amor fati. В общем-то его жизнь на положении гостя и скромного учителя-предметника в этом патриархальном монастырском мирке была, пожалуй, приятнее, чем последняя вальдцельская пора в кругу честолюбцев, и если бы судьба навсегда оставила его на этом маленьком колониальном посту, он кое-что, правда, попытался бы изменить в своей здешней жизни, попытался бы, например, залучить сюда кого-нибудь из друзей или хотя бы выхлопотать себе ежегодный длительный отпуск для поездок в Касталию, — но в остальном был бы этим доволен. Читатель данного биографического очерка ждет, вероятно, отчета о другой стороне монастырского эпизода в жизни Кнехта — о религиозной. Мы осмелимся лишь осторожно намекнуть на это. Что в Мариафельсе Кнехт тесно соприкоснулся с религией, с ежедневно практикуемым христианством, — это не только вероятно, это даже отчетливо видно по многим его позднейшим высказываниям и по его поведению в дальнейшем; но вопрос, стал ли и в какой мере стал он там христианином, мы должны оставить открытым, эта область нашему исследованию недоступна. Помимо обычного в Касталии уважения к религии, в Кнехте была какая-то почтительность, которую можно, пожалуй, назвать благочестивой, и еще в школьные годы, особенно занимаясь церковной музыкой, он получил довольно хорошее представление о христианском учении и его классических формах, больше всего были ему знакомы таинство обедни и обряд торжественной мессы. Не без удивления и почтительности встретился он теперь у бенедиктинцев с религией, знакомой ему раньше лишь теоретически и исторически, как с еще живой, он неоднократно участвовал в богослужениях, и после ознакомления с некоторыми трудами отца Иакова, да и под воздействием разговоров с ним, Кнехту окончательно открылся этот феномен христианства, которое столько раз за века отставало от современности, устаревало, окостеневало и все-таки снова и снова вспоминало о своих источниках и обновлялось с их помощью, опять оставляя позади себя все, что было современным и одерживало победы вчера. Не оказывал он серьезного сопротивления и высказывавшейся ему не раз в тех беседах мысли, что, возможно, и касталийская культура есть лишь секуляризованная и преходящая, побочная и поздняя форма христианско-европейской культуры и будет когда-нибудь снова впитана ею и отменена. Даже если это так, сказал он однажды патеру, ему-то. Кнехту, суждены место и служба внутри касталийской, а не внутри бенедиктинской системы, там должен он сотрудничать и приносить пользу, не заботясь о том, притязает ли система, звеном которой он является, на вечное или только на долгое существование; переход в другую веру он счел бы лишь не совсем достойной формой бегства. Ведь и тот досточтимый Иоганн Альбрехт Бенгель служил в свое время маленькой и бренной церкви, ничего при этом не упуская в служении вечному. Благочестие, то есть служение с верой и верность до готовности отдать жизнь, возможно в любом вероучении и на любой ступени, и единственный критерий искренности и ценности всякого личного благочестия — такое служение и такая верность.

Когда Кнехт прожил у бенедиктинцев уже около двух лет, в обители как-то появился гость, которого тщательно держали от него в отдалении, не давая им даже просто познакомиться. Это возбудило любопытство Иозефа, он стал наблюдать за незнакомцем, пробывшим, впрочем, в монастыре всего несколько дней, и пришел к самым разным предположениям. Одежду духовного лица, которую носил незнакомец, Кнехт счел маскировкой. С настоятелем и особенно с отцом Иаковом этот неизвестный долго совещался при закрытых дверях, он часто получал и часто отправлял срочные сообщения. Зная хотя бы понаслышке о политических связях и традициях монастыря, Кнехт решил, что гость — высокопоставленный политик с секретной миссией или инкогнито путешествующий правитель; и, разбираясь в своих впечатлениях, он вспомнил, что и в прошлые месяцы появлялись, бывало, какие-то гости, которые теперь, задним числом, тоже казались таинственными и важными. При этом ему пришли на ум начальник “полиции”, любезный господин Дюбуа. и его просьба наблюдать в монастыре именно за такими происшествиями. и, хотя Кнехт все еще не чувствовал ни желания, ни призвания посылать такого рода отчеты. ему стало совестно, что он давно не писал этому доброжелательному человеку и, вероятно, разочаровал его. Он написал ему длинное письмо, попытался объяснить свое молчание и, чтобы придать письму хоть какую-то содержательность, рассказал кое-что о своем общении с отцом Иаковом. Ему было невдомек, как внимательно будут читать это письмо и кто только не будет его читать.

 

 

 

миссия

 

Первое пребывание Кнехта в монастыре длилось два года; в то время, о котором сейчас идет речь, ему шел тридцать седьмой год. В конце этого периода жизни в Мариафельсе, месяца через два после того, как он отправил длинное письмо Дюбуа, Кнехта однажды утром позвали в приемную настоятеля. Думая, что этому общительному человеку захотелось потолковать на китайские темы, он явился без промедления. Гервасий бросился ему навстречу с каким-то письмом в руке.

 — Меня сподобили чести обратиться к вам с поручением, многоуважаемый, — воскликну л он с обычным своим покровительственным благодушием и сразу взял тот дразняще-иронический тон, который установился для выражения не совсем еще ясных дружеских отношений между церковным и касталийским орденами и был задан, собственно, отцом Иаковом. — Надо, впрочем, отдать должное вашему магистру Игры! Он мастер писать письма! Мне он написал по-латыни, бог весть почему; ведь когда вы, касталийцы, что-нибудь делаете, никогда не знаешь, что у вас на уме — вежливость или насмешка, почесть или нравоучение. Так вот, мне этот достопочтенный dominus (господин (лат.)) написал по-латыни, причем на такой латыни, на которую сейчас во всем нашем ордене никто не способен, кроме разве что отца Иакова. Это латынь как бы непосредственно цицероновской школы и все же сдобренная хорошо взвешенной щепоткой церковной латыни, о которой опять-таки, конечно, не знаешь, пущена ли она в ход наивно, как приманка для нас, попов, или иронически или возникла просто из неукротимой потребности в игре, стилизации и украшательстве. Итак, досточтимый пишет мне: там находят желательным увидеть вас и обнять, а также установить, до какой степени испортило вашу нравственность и ваш стиль долгое пребывание среди нас, полу варваров. Короче, если я верно понял и истолковал это г объемистый литературный шедевр, вам предоставляется отпуск, и меня просят отправить моего гостя на неопределенный срок в Вальдцель, но не навсегда, не г, ваше скорое возвращение, если таковое угодно нам, безусловно входит в намерение тамошнего начальства. Простите. далеко не все тонкости этого послания я сумел по достоинству оценить, да этого, наверно, и не ждал от меня магистр Томас. А это письмецо я должен передать вам, ступайте и подумайте, поедете ли вы и когда. Вас будет нам недоставать, и, если ваше отсутствие окажется слишком долгим, мы не преминем снова затребовать вас у вашего начальства.

В письме, врученном Кнехту, его от имени администрации кратко уведомляли, что ему предоставляется отпуск для отдыха и для беседы с начальством и что его ждут в Вальдцеле в ближайшее время. Завершение текущего курса Игры для начинающих он может, если только настоятель категорически не возразит против этого, не ставить себе в обязанность. Прежний мастер музыки передает ему привет. При чтении этой строки Иозеф оторопел и задумался: как через автора письма, магистра Игры, мог быть передан этот привет, и без того не очень уместный в официальном послании? Наверно, состоялась какая-нибудь конференция главной администрации с участием и прежних мастеров. Что ж, до заседаний и намерений Педагогического ведомства ему не было дела; но его необыкновенно тронул этот привет, он звучал как-то удивительно по-товарищески Какому бы вопросу ни была посвящена та конференция, привет доказывал, что начальство говорило на ней и об Иозефе Кнехте. Предстоит ли ему что-то новое? Отзовут ли его? И будет ли это повышением или шагом назад? Но письмо сообщало только об отпуске. Да, отпуску этому он был искренне рад, он готов был уехать хоть завтра. Но ведь он должен был по крайней мере попрощаться со своими учениками и дать им какие-то указания. Антона очень огорчит его отъезд. И некоторых патеров он тоже обязан был посетить на прощание. Тут он подумал об Иакове и, почти к своему удивлению, почувствовал легкую боль, волнение, которое сказало ему, что к Мариафельсу он привязан больше, чем подозревал сам. Здесь ему недоставало многою, к чему он привык и чем дорожил, и в течение двух лет расстояние и разлука делали Касталию все более прекрасной в его представлении; но в эту минуту он ясно увидел: то, чем он обладал в лице отца Иакова, незаменимо, и этого ему будет в Касталии недоставать. И яснее, чем до сих пор, отдал он себе отчет в том, что' он здесь испытал и чему научился, и радость охватила его при мысли о поездке в Вальдцель, о встречах, об игре в бисер, о каникулах, и радость эта была бы меньше без уверенности, что он вернется в Мариафельс.

С внезапной решимостью отправившись к патеру, Кнехт рассказал тому, что его отзывают в отпуск, и о том, как он сам удивился, обнаружив за своей радостью по поводу встречи с домом и радость по поводу предстоящего затем возвращения в Мариафельс, и что, поскольку эта вторая радость связана прежде всего с ним, многочтимым патером, он, Иозеф, набрался храбрости обратиться к нему с великой просьбой, чтобы тот по его, Кнехта, возвращении немного поучил его, хотя бы по часу или по два в неделю. Иаков, отнекиваясь, засмеялся и снова отпустил несколько изысканно-насмешливых комплиментов беспримерно многосторонней касталийской образованности, перед которой такой простой чернец, как он, может, мол, только умолкнуть в немом восторге, качая головой от удивления; но Иозеф сразу заметил, что отказывается тот не всерьез, и, когда он пожимал патеру руку на прощание, Иаков ласково сказал ему, чтобы он не беспокоился насчет своей просьбы, что он, Иаков, с радостью сделает все, что в его силах, и тепло простился с ним.

Радостно поехал он домой на каникулы, уверенный в глубине души, что его пребывание в монастыре не прошло напрасно. При отъезде он почувствовал было себя снова подростком, но быстро понял, что он уже не подросток, да и не юноша; понял он это по чувству неловкости и внутреннего сопротивления, появлявшемуся у него всякий раз, когда ему хотелось отозваться на ребяческое ощущение каникулярной вольготности каким-нибудь жестом, возгласом, озорством. Нет, то, что когда-то было бы естественной отдушиной — ликующе крикнуть что-нибудь птицам на дереве, громко затянуть походную песню, сделать несколько ритмических движений, — уже не получалось, это вышло бы натянуто, наигранно, показалось бы глупым ребячеством. Он ощутил, что он мужчина, еще молодой по своим чувствам и по своим силам, но уже не способный целиком отдаться мгновению и настроению, уже не свободный, а настороженный, озабоченный, связанный — чем? Службой? Задачей представлять у монахов свою страну и свой Орден? Нет, внезапно взглянув сейчас на себя, он увидел, что непонятным образом врос и вжился в сам Орден, в саму иерархию, понял, что это ответственность, озабоченность чем-то всеобщим и высшим придавали иному юнцу немолодой, а иному старику молодой вид, держали тебя, подпирали и одновременно отнимали у тебя свободу, как кол, к которому привязывают молодое деревце, лишали тебя невинности, хотя они-то как раз и требовали от тебя все более ясной чистоты.

В Монтепорте он навестил прежнего мастера музыки, который сам некогда в молодости гостил в Мариафельсе, изучая бенедиктинскую музыку, и теперь о многом его расспрашивал. Кнехт нашел старика немного, правда, притихшим и отрешенным, но более крепким и веселым, чем при последней встрече, усталость сошла с его лица, он стал не моложе, а красивее и тоньше, с тех пор как ушел на покой. Кнехт отметил, что он спросил его об органе, о нотных шкафах и о хоровом пении в Мариафельсе, поинтересовался также, стоит ли еще дерево в монастырском дворе, но ни к тамошней его деятельности, ни к курсу Игры, ни к цели его отпуска не проявил ни малейшею любопытства. Перед тем, однако, как Иозеф отправился дальше, старик дал ему ценное напутствие.

 — Я слышал, — сказал он как бы шутливым тоном,- что ты стал чем-то вроде дипломата. Поприще вообще-то не самое лучшее, но, кажется, тобой довольны. У тебя, может быть, свой взгляд на это. Но если твое честолюбие не в том, чтобы навсегда остаться на этом поприще, то будь осторожен, Иозеф; мне кажется, тебя хотят поймать. Отбивайся, у тебя есть на это право... Нет, не спрашивай не скажу больше ни слова. Сам увидишь.

Несмотря на это предостережение, которое он носил в себе, словно занозу. Кнехт, прибыв в Вальдцель, радовался свиданию с родиной как никогда раньше; ему казалось, что Вальдцель не только ei о родина и лучшее место на свете, но что городок стал еще красивее и интереснее в его отсутствие или что он. Кнехт, смотрел на все другими, более зоркими глазами. И не только по отношению к здешним воротам, башням, деревьям и реке, дворам и залам, фигурам и знакомым издавна лицам, нет, во время своего отпуска он и по отношению к духу Вальдцеля, к Ордену и к игре в бисер чувствовал в себе эту повышенную восприимчивость, эту возросшую благодарную отзывчивость вернувшегося домой, поездившего по белу свету, созревшего и поумневшего человека. “Мне кажется,- сказал он своему другу Тегуляриусу в конце восторженной похвалы Вальдцелю и Касталии, — мне кажется, будто все здешние годы я провел во сне, счастливо, правда, но как бы неосознанно, и будто теперь я проснулся и вижу все наяву, четко и ясно. Подумать только, что два года чужбины могут так обострить зрение!” Он наслаждался своим отпуском, как праздником, особенно играми и дискуссиями с товарищами в кругу элиты поселка игроков, встречами с друзьями, вальдцельским genius loci (дух места (лат.)). Расцвело, впрочем, это радужное и счастливое настроение лишь после первого визита к мастеру Игры, до того к радости Иозефа еще примешивалась какая-то робость.

Magister Ludi задал меньше вопросов, чем Кнехт ожидал; о начальном курсе Игры и занятиях Иозефа в музыкальном архиве он лишь мельком упомянул, зато об отце Иакове готов был слушать сколько угодно и, то и дело о нем заговаривая, ловил каждое слово Иозефа об этом человеке. О том, что им и его миссией у бенедиктинцев довольны, даже очень довольны, Кнехт мог заключить не только по большой любезности мастера, но еще больше, пожалуй, по поведению господина Дюбуа, к которому сразу же направил его магистр.

 — Ты сделал свое дело отлично, — сказал тог и с тихим смешком прибавил: — Меня и впрямь обмануло тогда чутье, когда я не советовал посылать тебя в монастырь. То, что, кроме настоятеля, ты расположил к себе и заставил подобреть к Касталии еще и великого отца Иакова, — это много, это больше того, на что кто-либо смел надеяться.

Два дня спустя мастер Игры пригласил его на обед вместе с Дюбуа и тогдашним заведующим вальдцельской элитной школой, преемником Цбиндена, а во время послеобеденной беседы появились неожиданно новый мастер музыки и архивариус Ордена, еще два, стало быть, представителя высшего ведомства, и один из них увел его с собой в гостиницу для долгого разговора. Впервые явным для всех образом выдвинув Кнехта в узкий круг кандидатов на высокие должности, это приглашение воздвигло между ним и рядовыми элиты ощутимый вскоре барьер, который пробудившийся остро чувствовал. Пока ему, впрочем, дали четырехнедельный отпуск и служебное удостоверение для гостиниц Провинции. Хотя на него не наложили никаких обязательств, даже не вменили в обязанность отмечаться по прибытии куда-либо, он мог заметить, что сверху за ним следят, ибо, когда он делал визиты и совершал поездки, например в Кейпергейм, Гирсланд и в Восточноазиатский институт, он тотчас же получал приглашение от местных высоких инстанций, в эти несколько недель он фактически познакомился со всем правлением Ордена и большинством магистров и руководителей учебных заведений. Если бы не такие очень официальные приглашения и знакомства, то эти поездки были бы для Кнехта каким-то возвращением в мир его вольных студенческих лет. Он ограничивал себя в разъездах прежде всего из-за Тегуляриуса, которого огорчал любой перерыв в их общении, но и из-за Игры тоже, ибо ему очень важно было участвовать и испытать себя в новейших упражнениях и постановках проблем, а тут Тегуляриус оказывал ему неоценимые услуги. Другой его близкий друг, Ферромонте, принадлежал к окружению нового мастера музыки, и повидаться с ним Кнехту удалось за это время только два раза; он застал его поглощенным и счастливым работой, перед ним открылась некая великая задача по истории музыки, связанная с греческой музыкой и ее дальнейшей жизнью в плясках и народных песнях Балканских стран; он очень словоохотливо рассказал Иозефу о своих последних работах и разысканиях; они были посвящены эпохе постепенного упадка барочной музыки приблизительно с конца XVIII века и проникновению нового музыкального материала из славянской народной музыки.

Но большую часть этих праздничных каникул Кнехт провел в Вальдцеле и за игрой в бисер, повторяя с Фрицем Тегуляриусом его заметки по специальному курсу для лучших студентов, прочитанному магистром в последние два семестра, и снова после двухлетней разлуки вживаясь изо всех сил в тот благородный мир Игры, чье волшебство казалось ему таким же неотделимым и неотъемлемым от его жизни, как волшебство музыки.

Лишь в последние дни отпуска magister Ludi снова заговорил о мариафельской миссии Иозефа и о его задаче на ближайшее будущее. Сперва как бы непринужденно болтая, затем становясь все серьезнее и деловитее, он рассказал ему об одном плане администрации, которому большинство магистров, а также господин Дюбуа придают очень большое значение, а именно о намерении учредить постоянное представительство Касталии при папском престоле в Риме. Настал или вот-вот настанет исторический момент, объяснил мастер Томас в своей приятной манере, со свойственной ему отточенностью формулировок, навести мост через давнюю пропасть между Римом и Орденом, в предстоящих опасностях они столкнутся, вне всякого сомнения, с общим врагом, будут товарищами по судьбе и естественными союзниками, да и не может долго сохраняться прежнее, недостойное в сущности, положение, когда две мировые державы, чья историческая задача — сохранять и утверждать духовность и мир, жили бок о бок почти как чужие друг другу. Римская церковь, несмотря на тяжкие потери, выдержала потрясения и кризисы последней военной эпохи, обновилась и очистилась в них, а тогдашние светские очаги науки и образованности сгинули с гибелью культуры вообще; на их-то развалинах и возникли Орден и касталийская идея. Хотя бы уже поэтому и хотя бы из-за ее почтенного возраста первенство надо уступить церкви, это старшая, более благородная, испытанная в более многочисленных и мощных бурях держава. Пока речь идет о том, чтобы и у римлян пробудить и утвердить сознание родства обеих держав и их взаимозависимости во всех возможных впредь кризисах.

(Тут Кнехт подумал: “Вот как, они хотят, значит, послать меня в Рим и, чего доброго, навсегда!” — и, памятуя предостережение бывшего мастера музыки, внутренне сразу же приготовился к обороне.)

Мастер Томас продолжал: важный шаг в этом процессе, к которому давно уже стремится касталийская сторона, был сделан мариафельской миссией Кнехта. Миссия эта, вообще-то лишь некая попытка, некий ни к чему не обязывающий жест вежливости, была без задних мыслей затеяна благодаря приглашению оттуда, иначе для нее выбрали бы, разумеется, не какого-то там несведущего в политике умельца Игры, а какого-нибудь, например, молодого служащего из подчиненных господина Дюбуа. Но эта попытка, эта маленькая невинная миссия дала неожиданно хороший результат, благодаря ей ведущий ум нынешнего католицизма, отец Иаков, познакомился с касталийской духовностью несколько ближе и получил об этой духовности, которую он до сих пор начисто отвергал, более благоприятное представление. Иозефа Кнехта благодарят за сыгранную им тут роль. В этом-то и состоят смысл и успех его миссии, и на этой основе надо рассматривать и продолжать не только всяческие попытки сближения, но и особенно деятельность Кнехта. Ему дали отпуск, который может быть еще немного продлен, с ним поговорили и познакомили его с большинством членов высшей администрации, руководство выразило свое доверие Кнехту и поручило ему, мастеру Игры, отправить Кнехта с особым делом и более широкими полномочиями обратно в Мариафельс, где ему, к счастью, обеспечен радушный прием.

Он сделал паузу, как бы предоставляя слушавшему возможность что-тo спросить, но тот только вежливым жестом выразил покорность и дал понять, что внимательно слушает и ждет поручения.

Поручение, которое я должен тебе передать, — продолжал магистр, таково. Мы собираемся раньше или позже учредить постоянное представительство нашего Ордена при Ватикане, возможно на основе взаимности. Мы, как младшие, готовы вести себя в отношениях с Римом хоть и не раболепно, но очень почтительно, мы с радостью удовлетворимся вторым местом и уступим ему первое. Может быть — ни я, ни господин Дюбуа не знаем этого, — папа приме г наше предложение уже сегодня, но чего мы должны избежать во что бы то ни стало, гак это отказа оттуда. Теперь у нас есть доступ к человеку, чей голос имеет огромный вес в Риме, — к отцу Иакову. И тебе поручается вернуться в бенедиктинский монастырь, жить там, как прежде, заниматься научными изысканиями, вести невинный курс Игры и направить все свое внимание и все свои силы на то, чтобы медленно расположить к нам отца Иакова и добиться, чтобы он пообещал тебе замолвить за нас словечко в Риме. На этот раз, стало быть, конечная цель твоей миссии точно определена. Сколько времени понадобится тебе на ее достижение, это второстепенный вопрос; мы думаем, что уйдет минимум еще год, а может быть, и два года, и больше. Ты ведь знаешь бенедиктинские темпы и научился приноровляться к ним. Ни в коем случае нельзя создавать впечатление нетерпения и поспешности, разговор о деле должен назреть как бы сам собой, не правда ли? Я надеюсь, что ты согласен с этим заданием, и прошу тебя любые свои возражения высказать откровенно. Если хочешь, дам тебе несколько дней на размышление.

Кнехт, которого после многих предшествовавших разговоров это задание не удивило, сказал, что времени на раздумье ему не нужно, он покорно принял поручение, но прибавил:

 — Вы знаете, что миссия такого рода удается лучше всего тогда, когда облеченный ею не должен бороться со своим внутренним сопротивлением. Само задание у меня сопротивления не вызывает, я понимаю его важность и надеюсь справиться с ним. Немного пугает и угнетает меня мое будущее; сделайте милость, магистр, выслушайте мое чисто личное, эгоистическое желание и признание. Моя специальность — Игра, как вы знаете, из-за того что меня послали к патерам, я потерял полных два года занятий и, ничему новому не научившись, утратил свое мастерство, теперь к этим двум годам прибавится по меньшей мере еще год, а то и больше. Мне не хочется отставать за этот срок еще сильнее. Поэтому я прошу предоставлял, мне почаще короткие отпуска для поездок в Вальдцель и постоянно транслировать доклады и специальные упражнения вашего семинара для лучших игроков.

Охотно разрешаю, — воскликнул мастер как бы уже завершившим разговор тоном, но тут Кнехт возвысил голос и сказал о другом своем опасении — что его в случае успеха в Мариафельсе пошлют в Рим или еще как-нибудь используют на дипломатическом поприще.

 — А эта перспектива, — заключил он, — подавляла и сковывала бы меня и мои усилия в монастыре. Ибо мне очень не хочется, чтобы меня ссылали на дипломатическую службу надолго.

Магистр нахмурился и укоризненно поднял палец.

 — Ты говоришь о ссылке, это очень неудачное слово, никто не думал ссылать тебя, скорее думали о награде, о повышении. Я не уполномочен давать тебе какую-либо информацию или какие-либо обещания относительно того, как тебя позднее используют. Но понять твои опасения более или менее могу и, наверно, сумею помочь тебе, если твой страх и впрямь оправдается. Слушай же; ты обладаешь определенным даром нравиться и быть любимым, злопыхатель мог бы назвать тебя чуть ли не обольстителем; наверно, этот твой дар и побуждает администрацию вторично послать тебя в монастырь. Но не злоупотребляй этим даром, Иозеф, и не старайся набить цену своим достижениям. Если тебе повезет с отцом Иаковом, это будет для тебя подходящий момент обратиться к администрации с личной просьбой. Сегодня, по-моему, еще не пришло для этого время. Дай мне знать, когда будешь готов отправиться.

Иозеф принял эти слова молча, больше вняв скрытой за ними доброжелательности, чем порицанию, и вскоре уехал назад в Мариафельс.

Там он почувствовал всю благотворность уверенности, которую дает четко очерченное задание. Задание это было вдобавок важное и почетное и в одном отношении совпадало с сокровенными желаниями исполнителя: как можно больше сблизиться с отцом Иаковом и добиться тесной дружбы с ним. Да и в том, что к его новой миссии относятся здесь, в монастыре, серьезно и что сам он повышен в ранге, убедил его несколько изменившийся тон монастырских высокопоставленных лиц, особенно настоятеля; тон этот был не менее любезен, но на какую-то заметную долю более почтителен, чем прежде. Иозеф уже не был молодым, нечиновным гостем, с которым ведут себя предупредительно ввиду его происхождения и из доброжелательности к нему лично, с ним вели себя теперь скорее как с высоким касталийским чиновником, как с полномочным послом, пожалуй. Не будучи уже невинным в подобных вещах, он сделал из этого свои выводы.

В поведении, впрочем, отца Иакова он перемен не заметил: теплота и радость, с какой тот приветствовал его и, не дожидаясь никаких намеков и просьб, напомнил ему о намеченной совместной работе, глубоко тронули Кнехта. Его деятельность и распорядок дня приняли теперь совершенно иной, чем до отпуска, вид. В кругу его дел и обязанностей курс игры в бисер занимал на сей раз далеко не первое место, а об изысканиях в музыкальном архиве и о товарищеском сотрудничестве с органистом речи уже и вовсе не было. На первом месте стояли теперь занятия у отца Иакова, занятия по многим сразу историческим дисциплинам, ибо патер знакомил своего привилегированного ученика не только с предысторией и древней историей бенедиктинского ордена, но и с источниковедением раннего средневековья, а кроме того, в отведенные для этого часы читал с ним какого-нибудь старого летописца в подлиннике. Отцу Иакову понравилось, что Кнехт пристал к нему с просьбой допустить к их занятиям и молодого Антона, но патеру не составило труда убедить Иозефа в том, что при всей своей доброй воле любой третий существенно помешает этому способу очень индивидуального обучения, и потому Антона, который ничего не знал о ходатайстве Кнехта, пригласили только участвовать в чтении летописей, что было для того великим счастьем. Для молодого монаха, о чьей дальнейшей жизни у нас нет сведений, эти часы были, несомненно, наградой, наслаждением и поощрением высочайшего рода; на правах слушателя и новобранца он мог немного приобщиться к работе и беседам двух самых духовно чистых людей, двух самых оригинальных умов своего времени. Ответная услуга Кнехта патеру состояла в систематическом, следовавшем всегда за лекциями по эпиграфике и источниковедению ознакомлении его с историей и структурой Касталии, а также с ведущими идеями игры в бисер, и тут ученик превращался в учителя, а уважаемый учитель — во внимательного слушателя и критика, чьи вопросы часто бывали довольно каверзны. Его недоверие к касталийскому мышлению в целом всегда оставалось бдительным; не находя в этом мышлении никакой религиозной основы, он сомневался в том, что оно способно и достойно воспитать тип человека, которого стоит действительно принимать всерьез, хотя в лице Кнехта перед ним был такой благородный плод этого воспитания. Даже когда благодаря урокам и примеру Кнехта давно уже произошло — насколько это было вообще возможно — некое обращение отца Иакова и он давно уже готов был поддержать сближение Касталии с Римом, окончательно это недоверие так и не утихло. Заметки Кнехта полны ярких, записанных под свежим впечатлением примеров тому, один из которых мы приведем.

Патер: Вы, касталийцы, великие ученые и эстеты, вы измеряете вес гласных в старом стихотворении и соотносите его формулу с формулой орбиты какой-нибудь планеты. Это восхитительно, но это игра. Да ведь и ваши величайшие тайны и символ — тоже игра, игра в бисер. Признаю, вы пытаетесь возвысить эту красивую игру, превратить ее во что-то вроде таинства или хотя бы в средство, с помощью которого можно было бы вознестись душой. Но таинства не возникают из таких усилий, игра остается игрой.

Иозеф: Вы считаете, патер, что нам недостает богословской основы?

Патер: О богословии не будем и говорить, от этого вы слишком еще далеки. С вас хватило бы и каких-то более простых основ, например антропологии, подлинной науки и подлинного знания о человеке. Вы его не знаете — человека, не знаете ни его животного начала, ни его богоподобия. Вы знаете только касталийца, касту, оригинальную попытку вырастить какой-то особый вид.

Кнехту чрезвычайно повезло, ведь для выполнения его задачи расположить патера к Касталии и убедить его в ценности союза с ней эти часы открывали самый благоприятный и самый широкий простор. Создалась ситуация, до такой степени соответствовавшая всему, о чем можно было только мечтать, что уже вскоре Иозеф испытывал какие-то угрызения совести, ибо находил что-то постыдное и недостойное в той безоглядной доверчивости, с какой сидел напротив него или прогуливался с ним по галерее этот уважаемый человек, будучи объектом и целью тайных политических намерений и махинаций. Кнехт недолго сносил бы это положение молча, он раздумывал только о том, какую форму придать своей демаскировке, когда старик, к его изумлению, опередил его.

 — Дорогой друг, — сказал он однажды как бы невзначай, — мы нашли действительно весьма приятный и, надеюсь, плодотворный вдобавок способ общения. Оба вида деятельности, которые я всю жизнь любил больше всего, — учиться и учить — нашли в часы нашей совместной работы прекрасное новое сочетание, и для меня это произошло как раз вовремя, ибо я начинаю стареть и просто не мог бы представить себе лучшего лечения и отдыха, чем наши часы. Что касается меня, значит, то я, во всяком случае, от нашего общения в выигрыше. Но я не уверен, что и вы, друг мой, и особенно те, кем вы посланы и у кого состоите на службе, выиграете от этого столько, сколько, может быть, надеетесь выиграть. Я хочу, чтобы не было никаких разочарований в дальнейшем и не возникало никаких неясностей между нами, поэтому позвольте старому практику задать вам один вопрос. О вашем пребывании в нашей скромной обители, как оно ни приятно мне, я, конечно, уже не раз задумывался. До последнего времени, точнее, до вашего недавнего отпуска, я находил, что цель вашего пребывания у нас не совсем ясна и вам самому. Верно ли мое наблюдение?

И когда Кнехт ответил утвердительно, он продолжал:

 — Прекрасно. А после вашего возвращения из отпуска произошла какая-то перемена. Теперь вы уже не задумываетесь и не беспокоитесь насчет цели вашего пребывания здесь, а знаете ее. Так? Прекрасно, значит, я не ошибся. Возможно, я не ошибусь и относительно цели вашего пребывания здесь. У вас есть дипломатическое поручение, и оно не касается ни нашего монастыря, ни нашего настоятеля, а касается меня... Видите, от вашей тайны остается не так уж много. Чтобы окончательно прояснить положение, я делаю последний шаг и советую вам сообщить мне и все остальное. Так в чем состоит ваше поручение?

Кнехт, вскочив, стоял перед ним в удивлении, смущении, почти замешательстве.

 — Вы правы, — воскликнул он, — но, облегчая мою душу, вы и посрамляете меня тем, что опередили меня. Я уже размышлял о том, как придать нашим отношениям ту ясность, которую вы сейчас так быстро установили. Счастье еще, что моя просьба поучить меня и наш договор насчет моего знакомства с вашей наукой приходятся на время перед моим отпуском, а то ведь и правда можно было бы подумать, что все это — дипломатия с моей стороны и наши занятия — только предлог!

Старик дружески успокоил его.

 — Я хотел только одного — помочь нам обоим сделать шаг вперед. Чистота ваших намерений не нуждается ни в каких заверениях. Если я просто опередил вас и сделал только то, что казалось нужным и вам, значит, все в порядке.

О сути задания Кнехта, которую тот теперь сообщил ему, он сказал:

 — Ваши касталийские господа — не то чтобы гениальные, но в общем-то вполне приемлемые дипломаты, и к тому же им везет. Ваше задание я спокойно обдумаю, и мое решение будет отчасти зависеть от того, насколько вам удастся ввести меня в круг касталийских настроений и идей и сделать их понятными мне. Не будем торопиться!

Видя, что Кнехт все еще немного смущен, он с резким смешком сказал:

 — Если хотите, можете расценивать мой образ действий как своего рода урок. Мы — два дипломата, а общение дипломатов — это всегда борьба, даже если она принимает дружественные формы. В нашей борьбе временный перевес был не на моей стороне, закон действий ускользал от меня. Вы знали больше, чем я. Теперь, значит, положение стало равным. Этот ход увенчался успехом, следовательно, он был правилен.

Если Кнехту казалось ценным и важным завоевать патера для целей касталийской администрации, то еще куда более важным представлялось ему как можно большему у того научиться и быть в свою очередь этому ученому и могущественному человеку надежным проводником в касталийский мир. Из-за многого завидовали Кнехту иные его друзья и ученики, ведь, когда дело касается людей недюжинных, завидуют не только их внутренней широте и энергии, но и их мнимому счастью, их мнимой избранности судьбой. Меньший видит в большем то, что он как раз и способен видеть, а в карьере и возвышении Иозефа Кнехта есть действительно, если посмотреть со стороны, какая-то необыкновенная блистательность, быстрота, как бы легкость; о том времени его жизни хочется, пожалуй, и правда сказать: ему улыбнулось счастье. Мы тоже не будем пытаться объяснять это “счастье” рационально или нравоучительно, как причинное следствие внешних обстоятельств или как некую награду за его особую добродетель. Ни к рациональности, ни к нравственности счастье не имеет никакого отношения, оно есть нечто по сути своей магическое, принадлежащее ранней, юношеской ступени человечества. Наивный, одаренный феями, избалованный богами счастливец — это не объект для рационального, а значит, и биографического подхода, это символ, и находится он за пределами всего индивидуального и исторического. Тем не менее есть выдающиеся люди, от жизни которых нельзя мысленно отделить “счастье”, даже если оно состоит только в том, что они и подобающая им задача находят друг друга и действительно встречаются исторически и биографически, что они родились на свет не слишком рано и не слишком поздно; и Кнехт принадлежит, кажется, к ним. Поэтому жизнь его, по крайней мере на каком-то отрезке, производит такое впечатление, будто все желательное свалилось на него как бы само собой. Не станем ни отрицать, ни сводить на нет это впечатление, а разумно объяснить его мы могли бы лишь биографическим методом, который нам чужд, да и в Касталии нежелателен и недозволен, а именно: почти без конца вдаваясь в подробности самого личного и частного свойства, касаясь здоровья и болезни, колебаний и виражей в жизнеощущении и чувстве собственного достоинства. Мы убеждены, что такой, с порога отвергаемый нами род биографии выявил бы нам полное равновесие между его “счастьем” и его страданиями и все-таки дал бы искаженную картину его личности и его жизни.

Хватит отклоняться от темы. Мы говорили о том, что многие из знавших Кнехта или хотя бы только слыхавших о нем ему завидовали. Но ничто, пожалуй, в его жизни не казалось людям поменьше таким завидным, как его отношения со старым патером-бенедиктинцем, при которых он одновременно учился и учил, брал и давал, покорялся и покорял, дружил и тесно сотрудничал. Да и сам Кнехт не был ни одной своей победой со времен Старшего Брата и Бамбуковой Рощи так счастлив, как этой, ни одна не вселяла в него такого, как эта, чувства, что его одновременно наградили и посрамили, одарили и подхлестнули. Его позднейшие любимые ученики все до единого упоминают о том, с какой охотой и радостью заговаривал он об отце Иакове. У него Кнехт научился чему-то, чему он вряд ли бы смог научиться в тогдашней Касталии; он не только получил общую картину методов и средств научно-исторического исследования и первый опыт их применения, он, что гораздо больше, открыл для себя, ощутил историю не как область знания, а как действительность, как жизнь, а это значит — соответственно превращать, возводить в историю собственную, индивидуальную жизнь. Этому у просто ученого он научиться не смог бы. Иаков был не только, помимо всякой учености, созерцателем и мудрецом. Он, кроме того, жил и творил; местом, на которое поставила его судьба, он не пользовался для того, чтобы греться в уюте созерцательности, а открывал свой кабинет ветрам мира и впускал в свое сердце нужды и предчувствия эпохи, он участвовал в событиях своего времени, разделял вину и ответственность за них, имея дело не только с обзором, систематизацией и толкованием давно минувшего и не только с идеями, но не меньше с упрямством материи и людей. Вместе с одним недавно умершим иезуитом, его сотрудником и соперником, он считался истинным основоположником дипломатического и морального могущества и высокого политического авторитета, вновь приобретенного римской церковью после времен бессилия и прозябания.

Хотя в разговорах между учителем и учеником современная политика почти не затрагивалась — не только из-за умения патера молчать и сдерживать себя, но не меньше и из-за боязни младшего быть втянутым в дипломатические и политические дела, — политическая позиция и деятельность бенедиктинца пронизывала его изложение всемирной истории настолько, что в каждом его мнении, в каждом его прикосновении к путанице мировых передряг проглядывал и практический политик, не честолюбивый политикан, не правитель, не вождь, о нет, и не карьерист, а советчик и посредник, чья активность была смягчена мудростью, а целеустремленность — глубоким пониманием несовершенства и нелегкости человеческой природы, но муж, которому его слава, его опыт, его знание людей и обстоятельств и не в последнюю очередь его самоотверженность и личная безупречность дали немалую власть. Обо всем этом Кнехт, впервые приехав в Мариафельс, ничего не знал, даже имя патера было ему тогда незнакомо. Большинство обитателей Касталии жило в политической невинности и наивности, нередко и в прежние эпохи свойственных ученому сословию; активных политических прав и обязанностей там ни у кого не было, газет почти не видели; и если так велось у средних касталийцев, то еще больше страшились современности, политики, газет умельцы Игры, которые считали себя истинной элитой Провинции и всячески старались ничем не омрачать легкую, утонченную атмосферу своей учено-артистической жизни. Да и явился Кнехт в монастырь в первый свой приезд не как эмиссар, а только как учитель Игры, не обладая никакими другими знаниями политического характера, кроме тех, что преподал ему за несколько недель мсье Дюбуа. По сравнению с той порой он был теперь, конечно, гораздо осведомленнее, но отнюдь не избавился от отвращения вальдцельца к занятиям современной политикой. Если, общаясь с отцом Иаковом, он сильно развился и наторел и в политическом отношении, то произошло это не потому, что Кнехт почувствовал такую потребность, подобно тому, например, как он прямо-таки пристрастился к истории, нет, произошло это невольно, как бы невзначай.

Чтобы пополнить свой арсенал и быть на высоте своей почетной задачи — читать патеру лекции de rebus castaliensibus (о делах касталийских (лат.)), Кнехт привез с собой из Вальдцеля литературу об укладе и по истории Провинции, о системе элитных школ и о становлении игры в бисер. Некоторые из этих книг — с тех пор он ни разу не заглядывал в них — сослужили ему службу уже двадцать лет назад во время его борьбы с Плинио Дезиньори; другие, которые тогда еще нельзя было давать ему, поскольку написаны они были специально для служащих Касталии, он прочел впервые только теперь. Вот почему и получилось, что как раз в то время, когда область его занятий так расширилась, он был вынужден пересмотреть, осмыслить и укрепить собственную духовную и историческую базу. Пытаясь как можно яснее и проще представить патеру сущность Ордена и касталийской системы, он сразу, иначе и быть не могло, напал на самую слабую сторону своего собственного, да и всего касталийского образования; оказалось, что те всемирно-исторические условия, которые сделали когда-то возможным и вызвали возникновение Ордена и все отсюда последовавшее, сам он может представить себе лишь схематично и бледно, без какой бы то ни было наглядности и четкости. А поскольку патер отнюдь не был пассивным учеником, началась усиленная совместная работа, установился очень живой обмен знаниями: он пытался изложить историю касталийского Ордена, а Иаков во многом помогал ему верно увидеть и пережить эту историю и найти ее корни во всеобщей истории мира и государств. Мы увидим, как эти напряженные беседы, нередко из-за темперамента патера перераставшие в ожесточенные диспуты, приносили плоды еще много лет и оказывали свое живое влияние до самой кончины Кнехта. Сколь внимательно, с другой стороны, прислушивался к объяснениям Кнехта и в какой мере узнал и признал благодаря им Касталию патер, показало все его поведение в дальнейшем; существующее поныне, начавшееся с доброжелательного нейтралитета и порой дораставшее до подлинного сотрудничества и союзничества согласие между Римом и Касталией — заслуга этих двух мужей. Даже с теорией Игры — что он поначалу с улыбкой отверг — патер пожелал в конце концов познакомиться, чувствуя, видимо, что тут кроется тайна Ордена и в какой-то мере его вера или религия, а уж раз он, Иаков, задался целью проникнуть в этот знакомый ему лишь понаслышке и малосимпатичный дотоле мир, то и устремился с обычной своей энергией и хитростью к самому его центру, и, хотя игроком не стал — для этого он был, помимо всего прочего, слишком стар, — дух Игры и Ордена вряд ли приобретал когда-либо за пределами Касталии более серьезного и ценного друга, чем этот великий бенедиктинец.

Иной раз, когда Кнехт после занятий уходил от него, патер давал понять, что сегодня вечером тот застанет его дома; по контрасту с трудоемкостью лекций и напряженностью дискуссий это были мирные часы, в таких случаях Иозеф часто приносил свои клавикорды или скрипку, и тогда старик садился за пианино при мягком свете восковой свечи, сладкий запах которой наполнял маленькую комнату вместе с той музыкой Корелли, Скарлатти, Телемана (Корелли, Арканджело (1653 — 1713) — итальянский скрипач, композитор. Основоположник итальянской скрипичной школы. Телеман, Георг Филипп (1681 — 1767) — немецкий композитор, капельмейстер и органист. — Прим. перев.) или Баха, что они играли по очереди или вместе. Старик рано ложился спать, а Кнехт, подкрепленный маленькой музыкальной вечерней, продлевал свое рабочее время до поздней ночи, насколько это дозволялось уставом.

Кроме такого ученичества и учительства у патера, кое-как продолжаемого курса Игры в монастыре и от поры до поры китайских коллоквиумов с настоятелем Гервасием, мы видим Кнехта в это время занятым еще одной довольно большой работой; он участвовал, чего последние два раза не делал, в ежегодном состязании вальдцельской элиты. По условиям этого состязания надо было на основании трех-четырех заданных главных тем разработать наброски партий, большую важность придавали новым, смелым и оригинальным сочетаниям тем при величайшей формальной чистоте и каллиграфичности, единственно в этом случае конкурентам разрешалось преступать канон, то есть предоставлялось пользоваться новыми, еще не вошедшими в официальный кодекс и сокровищницу иероглифов шифрами. Тем самым это состязание, которое и так-то наряду с большими публичными играми было самым волнующим событием в деревне игроков, превращалось и в соперничество наиболее сильных претендентов на новые знаки Игры, и высочайшая, очень редко присуждавшаяся награда победителю этого соревнования состояла не только в том, что торжественно исполнялась его партия как лучшая кандидатская партия года, но и в том, что предложенные им дополнения к грамматике и лексикону Игры получали официальное признание, вносились в ее архив и язык. Однажды, лет двадцать пять назад, этой редкой чести удостоился великий Томас фон дер Траве, теперешний magister Ludi, за его новые аббревиатуры для алхимического значения знаков Зодиака, да и впоследствии магистр Томас делал многое для познания и привлечения алхимии как интересного условного языка. Кнехт же на этот раз отказался от применения новых значений, которые у него, как, наверно, почти у каждого кандидата, нашлись бы в запасе; не воспользовался он и возможностью показать свою приверженность к психологическому методу игры, что, собственно, было бы для него естественно; партию он построил, правда, современную и личную по структуре и темам, но прежде всего прозрачно ясную, классическую по композиции и строго симметричную, лишь умеренно орнаментированную, старомодно-изящную в разработке. Толкнула его на это, может быть, отдаленность от Вальдцеля и от архива Игры, может быть, слишком уж много сил и времени отнимали у него занятия историей, а может быть, он более или менее сознательно старался стилизовать свою партию так, как то более всего отвечало бы вкусу его учителя и друга, отца Иакова; мы этого не знаем.

Мы употребили выражение “психологический метод игры”, которое, возможно, не каждый наш читатель сразу поймет; во времена Кнехта это словечко было в большом ходу. Всегда, наверно, среди посвященных в Игру существовали разные течения, моды, шла борьба, менялись взгляды и толкования, а в то время споры и дискуссии шли прежде всего вокруг двух концепций. Различали два типа Игры, формальный и психологический, и мы знаем, что Кнехт, хотя словопрений он избегал, принадлежал, как и Тегуляриус, к сторонникам и покровителям второго, только Кнехт обычно предпочитал говорить не о “психологическом способе игры”, а о “педагогическом”. Формальная игра стремилась к тому, чтобы создать из реальных, то есть математических, языков, музыкальных и так далее значений партии как можно более плотное и целостное, формально совершенное гармоническое единство. Психологическая же игра искала единства и гармонии, космической закругленности и совершенства не столько в выборе, размещении, скрещении, сочетании и противопоставлении этих значений, сколько в следовавшей за каждым этапом игры медитации, делая на ней особый упор. Внешне не производя впечатления совершенства, такая психологическая или, как предпочитал говорить Кнехт, педагогическая игра подводила игрока к ощущению совершенного и божественного чередой строго предписанных медитаций. “Игра в моем понимании, — написал однажды Кнехт прежнему мастеру музыки, — охватывает, когда завершена медитация, игрока так, как охватывает сферическая поверхность свой центр, и отпускает его с чувством, что из мира случайного, хаотического он выделил и вобрал в себя какой-то целиком симметричный и гармоничный мир”.

Итак, партия, которую Кнехт представил на конкурс, была построена формально, а не психологически. Возможно, он хотел этим доказать начальству, да и себе, что ни гастроли в Мариафельсе, ни дипломатическая миссия не нанесли ущерба его мастерству, гибкости, изяществу и виртуозности в Игре, и доказать это ему удалось. Окончательно оформить и переписать набело свой набросок, поскольку выполнить это можно было только в архиве Игры, он доверил своему другу Тегуляриусу, который, кстати, и сам участвовал в состязании. Он смог передать свои бумаги другу и обсудить их с ним непосредственно, да и просмотреть с ним вместе его, Тегуляриуса, проект, ибо ему удалось заполучить Фрица на три дня в монастырь; впервые магистр Томас исполнил эту просьбу, с которой Кнехт уже дважды обращался к нему. Как ни радовался Тегуляриус встрече и сколь ни велико было его, касталийского островитянина, любопытство, он чувствовал себя в монастыре крайне неуютно, этот чувствительный человек чуть не заболел от всяческих необычных впечатлений и от общества этих приветливых, но простых, здоровых, грубоватых даже людей, ни для кого из которых его мысли, заботы и проблемы ровно ничего не значили.

 — Ты живешь здесь на чужой планете, — сказал он своему другу, — и я восхищаюсь тобой, я не понимаю, как ты тут выдержал целых три года. Твои патеры очень любезны со мной, но я чувствую, что все меня здесь отвергает и отталкивает, ничто не идет мне навстречу, ничто не разумеется само собой, ничто не усваивается без сопротивления и боли; прожить здесь две недели было бы для меня адом.

Кнехту было с ним трудно, он испытывал неловкость, впервые глядя со стороны на эту разобщенность двух орденов и миров, и понимал, что его слишком чувствительный друг не производит здесь своей робкой беспомощностью хорошего впечатления. Но свои конкурсные проекты партий оба основательно и критически разбирали сообща, и, когда Кнехт после часа такой совместной работы уходил в другой флигель к отцу Иакову или в трапезную, у него тоже бывало ощущение, что его вдруг перенесли из родной страны в совершенно другую, с другой землей, другим воздухом, другим климатом и другими звездами. Когда Фриц уехал, Иозеф спровоцировал патера высказать его, Иакова, впечатление.

 — Надеюсь, — сказал тот, — большинство касталийцев больше походит на вас, чем на вашего друга. В его лице вы представили нам некую незнакомую, изнеженную, болезненную и при этом, боюсь, немного надменную породу людей. Я буду впредь ориентироваться на вас, а то еще окажусь несправедлив к вашей породе. Ведь этот бедный, чувствительный, заносчивый, нервный человек способен внушить отвращение ко всей вашей Провинции.

 — Что ж, — сказал Кнехт, — среди господ бенедиктинцев тоже встречались, наверно, в ходе веков такие болезненные, физически слабые, но умственно полноценные люди, как мой друг. Неумно было, вероятно, приглашать его сюда, где зорко видят его слабые стороны, но глухи к его великим достоинствам. Мне он своим приездом оказал большую дружескую услугу.

И он рассказал патеру о своем участии в состязании. Тому понравилось, что Кнехт не дал в обиду друга.

 — Отличный ответ! — рассмеялся он дружелюбно. — Но у вас, кажется, и правда сплошь такие друзья, что иметь с ними дело довольно трудно. — Насладившись недоумением и удивленным лицом Кнехта, он сказал вскользь: — На сей раз я имею в виду другого. Вы не слышали ничего нового о вашем друге Плинио Дезиньори?

Удивление Иозефа возросло донельзя; совершенно ошеломленный, он попросил патера объясниться. Дело было вот в чем: в одном своем политическом памфлете Дезиньори выразил резко антиклерикальные взгляды, довольно энергично напав при этом и на отца Иакова. Тот получил у своих друзей из католической прессы информацию о Дезиньори, где упоминались также его ученье в Касталии и его известные отношения с Кнехтом. Иозеф попросил дать ему прочесть статью Плинио; после этого у него с патером произошел первый разговор на злободневно-политические темы, за которым последовало еще несколько таких же. “С удивлением и чуть ли не испугом, — писал он Ферромонте, — увидел я нашего Плинио и, как привесок, себя вышедшими вдруг на мировую политическую сцену, о возможности такого поворота я думать не думал”. Кстати, о том памфлете Плинио патер отозвался скорее одобрительно, во всяком случае без всякой обиды, он похвалил стиль Дезиньори и нашел, что тут явно сказалась элитная школа, ибо вообще-то в текущей политике довольствуются куда более низким духовным уровнем.

В эту пору Кнехт получил от своего друга Ферромонте копию первой части его знаменитой впоследствии работы, озаглавленной “Восприятие и переработка славянской народной музыки немецкой авторской музыкой, начиная с Иозефа Гайдна”. В посланном в ответ письме Кнехта среди прочего сказано: “Занятия, в которых мы когда-то были товарищами, ты привел к убедительному результату. Обе главы о Шуберте, особенно о квартетах, принадлежат к самым добротным страницам музыковедения последнего времени, которые я знаю. Вспоминай обо мне иногда, до урожая, подобного тому, какой посчастливилось собрать тебе, мне далеко. Хоть я и могу быть доволен здешним своим житьем — моя монастырская миссия, кажется, увенчивается успехом, — долгая оторванность от Провинции и от вальдцельского круга, к которому я принадлежу, все-таки порой угнетает меня. Учусь я здесь многому, бесконечно многому, но здесь это не увеличивает ни моей уверенности в себе, ни моей профессиональной опытности, а расширяет круг моих проблем. Правда, и кругозор тоже. Насчет своей неуверенности, чужеродности, недостатка у меня бодрости, веселости, доверия к себе и насчет прочего, досаждавшего мне здесь особенно в первые два года, я, правда, теперь спокойнее: недавно здесь был Тегуляриус, всего три дня, но, как ни рад он был мне и как ни любопытен был ему Мариафельс, он уже на второй день прямо-таки места себе не находил от угнетенности и чувства, что он здесь чужой. И поскольку монастырь — это тоже ведь, в конце концов, некий оберегаемый, мирный и дружественный духовности мирок, а отнюдь не тюрьма, не казарма и не фабрика, то из своего опыта я заключаю, что мы, жители нашей любезной Провинции, гораздо избалованнее и чувствительнее, чем сами подозреваем”.

Как раз в тот период, к которому относится это письмо к Карло, Кнехт добился от отца Иакова того, что в коротком послании руководству касталийского Ордена патер ответил на известный дипломатический вопрос положительно, присовокупив, однако, просьбу, чтобы “всеми любимый здесь умелец Игры Иозеф Кнехт”, удостоивший его специального курса de rebus castaliensibus, был еще на некоторое время оставлен в монастыре. В Касталии, разумеется, почли за честь исполнить его желание. А Кнехт, только что мнивший, что ему еще куда как далеко до своего “урожая”, получил подписанное руководством Ордена и господином Дюбуа письмо с выражением признательности за исполнение задания. Самой важной в этом сугубо официальном послании показалась ему и больше всего обрадовала его (он почти с торжеством сообщил об этом в письмеце Фрицу) одна короткая фраза, где говорилось, что через мастера Игры Орден уведомлен о его, Кнехта, желании вернуться в vicus lusorum и решительно склонен удовлетворить это желание, как только тот покончит с теперешним своим заданием. Он прочел эти строки также отцу Иакову и, признавшись ему в том, как он им рад, признался и в том, как страшился он, что его надолго, может быть, разлучат с Касталией и пошлют в Рим. Патер, рассмеявшись, сказал:

 — Да, так уж устроены ордены, друг мой, что милее жить в лоне их, чем на периферии или вовсе в изгнании. Можете преспокойно забыть ту небольшую толику политики, в чьем нечистом соседстве вы здесь очутились, ибо вы никакой не политик. Но истории вам не следовало бы изменять, даже если она навсегда, пожалуй, останется для вас делом любительским и побочным. Ибо историк из вас мог бы выйти. А теперь давайте оба поучимся еще друг у друга, пока вас не отняли у меня.

Разрешением чаще бывать в Вальдцеле Иозеф Кнехт, по-видимому, не воспользовался; но он слушал по радио тренировочный семинар, а также некоторые доклады и партии. На расстоянии же, сидя в своем благородно-элегантном номере монастырской гостиницы, участвовал он и в том “торжестве”, на котором в актовом зале vicus lusorum оглашались итоги конкурса. Он представил не очень самобытную и совсем не революционную, но добротную и весьма изящную работу, цену которой знал, и ждал похвального упоминания, а то и третьей или второй премии. К своему удивлению, он услыхал, что ему присуждена первая премия, и не успел он еще оправиться от удивления и обрадоваться, как представитель канцелярии мастера Игры, продолжая читать своим красивым, низким голосом, назвал обладателем второй премии Тегуляриуса. Как тут было не взволноваться, не возликовать: они оба, рука об руку, вышли из этого состязания в победном венце! Он вскочил и, уже не слушая дальше, помчался вниз по лестнице и через гулкие покои на вольный воздух. В письме к прежнему мастеру музыки, написанном в эти дни, говорилось: “Я, как ты, многочтимый, можешь представить себе, очень счастлив. Сперва исполнение возложенной на меня миссии и почетное признание этого руководством Ордена, да еще столь важная для меня перспектива скорого возвращения на родину, к друзьям и Игре, вместо дальнейшей дипломатической службы, а теперь эта первая премия за партию, где я, правда, потрудился над формальной стороной, но по уважительным причинам не исчерпал своих возможностей, и вдобавок ко всему радость, что я разделил этот успех со своим другом, — право же, многовато в один прием. Я счастлив, да, но не скажу, что я весел. При таком коротком сроке — мне он, во всяком случае, показался коротким — все это, по моему внутреннему ощущению, свалилось на меня слишком внезапно и слишком щедро; к моей благодарности примешивается какой-то страх, кажется, что сосуд наполнен до краев и достаточно еще одной капли, чтобы все опять оказалось под вопросом. Но прошу тебя, считай, что я ничего не сказал, каждое слово тут уже лишнее”.

Мы увидим, что наполненному до краев сосуду суждено было принять больше, чем одну каплю. Но короткое время до того, как это произошло, Иозеф Кнехт отдавался своему счастью и примешивавшемуся к нему страху так безраздельно, словно предчувствовал близкую уже великую перемену. Для отца Иакова тоже эти несколько месяцев были счастливой, отмеченной душевным подъемом порой. Ему было жаль, что скоро он потеряет этого ученика и коллегу, и он даже в рабочие часы, а еще чаще в их свободных беседах, пытался передать ему в наследство все, что можно было, из того знания взлетов и падений в жизни людей и народов, которое он, Иаков, обрел за свою богатую трудами и мыслями жизнь. Говорил он с Кнехтом, бывало, также о смысле и следствиях его миссии, о возможности и ценности сближения и политического единения Рима с Касталией и рекомендовал ему изучать ту эпоху, к плодам которой принадлежали и основание касталийского Ордена, и постепенный подъем Рима после унизительной поры испытаний. Порекомендовал он ему также два труда о Реформации и расколе церкви в XVI веке, настоятельно советуя, однако, как правило, предпочитать непосредственное изучение источников и ограничение себя обозримыми раз делами чтению пухлых томов по всемирной истории и не скрывая своего глубокого недоверия ко всем философам от истории.

 

 

 

MAGISTER LUDI

 

Кнехт решил приурочить свое окончательное возвращение в Вальдцель к весне, когда происходила большая публичная игра, ludus anniversarius или sollemnis (ежегодная игра или праздничная (торжественная) игра (лат.)). Хотя вершина в достопамятной истории этих игр, пора ежегодных игр, длившихся неделю и собиравших высокопоставленных и важных лиц со всего света, была уже позади и навеки принадлежала истории, все же эти весенние съезды на торжественную игру, длившуюся от десяти дней до двух недель, были для всей Касталии крупнейшим событием года, праздником, не лишенным к тому же большого религиозного и нравственного значения, ибо он объединял представителей всех, не всегда одинаково направленных убеждений и тенденций Провинции как символ гармонии, заключал мир между отдельными эгоистическими дисциплинами и напоминал о единстве, которое выше их многообразия. Для верующих он обладал священной силой настоящего обряда, для неверующих служил хотя бы заменой религии и был для тех и других омовением в чистых источниках красоты.

Так “Страсти” Иоганна Себастьяна Баха — не столько в пору их создания, сколько в столетие, последовавшее за их открытием заново, — были некогда для части исполнителей и слушателей настоящим религиозным актом, обрядом, для другой части — благоговейным раздумьем, заменой веры и для всех вместе — торжественным проявлением искусства и creator spiritus (творческий дух (лат.)).

Кнехту не стоило большого труда получить согласие с его решением и в монастыре, и у своего начальства. Он не совсем представлял себе, каково будет его положение, после того как он снова вернется в маленькую республику vicus lusorum, но подозревал, что надолго в этом положении его не оставят, а очень скоро чем-либо обременят его и окажут ему честь какой-нибудь должностью или заданием. Пока что он заранее радовался возвращению домой, к друзьям, радовался предстоявшим празднествам, наслаждался последними днями общения с отцом Иаковом и с радушным достоинством принимал всякие знаки доброжелательства, которыми баловали его на прощание настоятель и братия. Затем он уехал, не без понятной при прощании с полюбившимся местом и еще с одной окончившейся полосой жизни грусти, но уже празднично настроенный благодаря серии необходимых перед торжественной игрой упражнений в созерцании, которые он хоть и без руководителей и товарищей, но в точном соответствии с правилами проделал. То обстоятельство, что ему не удалось уговорить отца Иакова, давно уже торжественно приглашенного магистром на годичную игру, принять приглашение и поехать с ним, Иозефом, вместе, не испортило этого настроения, он понимал сдержанность старого антикасталийца и, чувствуя себя теперь на время избавленным от всяких обязанностей и ограничений, целиком отдался предвкушению ожидавших его торжеств.

С празднествами дело обстоит особо. Такого не бывает, чтобы настоящий праздник начисто не удался, разве что при злосчастном вмешательстве высших сил; даже под дождем крестный ход не перестает быть священнодействием для набожного, даже подгоревшее праздничное угощение не может его разочаровать, и точно так же для умельцев Игры каждая годичная игра празднична и в какой-то мере священна. Есть, однако, как знает любой из нас, праздники и игры, где все слажено, взаимоприподнято, взаимоокрылено и взаимоусилено, как есть театральные и музыкальные представления, которые без ясно различимой причины словно чудом воспаряют ввысь, западают в душу, тогда как другие, подготовленные ничуть не хуже, остаются лишь добросовестной работой. Коль скоро возможность такого воспарения сообусловлена душевным состоянием участника, Иозеф Кнехт был подготовлен как нельзя лучше: не угнетаясь никакими заботами, с честью возвращаясь домой, он глядел вперед с радостным ожиданием.

На сей раз, однако, этому дыханию чуда не суждено было овеять ludus sollemnis и придать годичной игре особый праздничный блеск. Игра вышла даже нерадостная, она определенно не заладилась, даже, можно сказать, провалилась. Если многие ее участники тем не менее испытывали восторг и воодушевление, то тем безотраднее, как всегда в таких случаях, чувствовали истинные ее представители, устроители и ответственные деятели ту атмосферу скуки, неблагословенности и невезения, скованности и провала, которая омрачала небосвод этого праздника. Кнехт, хотя он тоже, конечно, все это ощущал и был в какой-то мере разочарован после столь напряженного ожидания, отнюдь не принадлежал к тем, кто чувствовал неудачу особенно ясно: не будучи деятельным участником этой игры и не неся ответственности за нее, он, хотя благодати истинного расцвета празднество не сподобилось, мог в те дни следить за остроумно построенной партией с признательностью благочестивого зрителя, мог без помех совершать медитации и с благодарной истовостью отдаваться той хорошо знакомой всем гостям этих игр атмосфере торжества и жертвоприношения, той атмосфере мистического единения общины у ног божества, какую способно создать даже “провалившееся” для узкого круга вполне посвященных празднество. Сама партия, впрочем, по плану и построению была безупречна, как всякая партия мастера Томаса, она была даже одной из самых выразительных, простых и непосредственных его партий. Но ее исполнение стояло под особенно несчастливой звездой и в истории Вальдцеля все еще не забыто.

Прибыв туда за неделю до начала большой игры и явившись в поселок игроков, Кнехт был принят не мастером Игры, а его заместителем Бертрамом, который вежливо приветствовал его, но довольно коротко и рассеянно сообщил, что досточтимый магистр заболел, а сам он, Бертрам, недостаточно осведомлен о миссии Кнехта, чтобы выслушать его доклад, и что поэтому ему, Кнехту, надо направиться в правление Ордена в Гирсланд, доложить там о своем возвращении и ждать указаний оттуда. Когда Кнехт, прощаясь, невольно, голосом или жестом, выдал свое удивление столь холодным и коротким приемом, Бертрам извинился. Пусть коллега простит. если он разочаровал его, пусть войдет в положение: магистр заболел, на носу большая годичная игра, а еще совсем не известно, сможет ли руководить ею магистр или эту обязанность должен будет взять на себя он, его заместитель. Болезнь досточтимого пришлась на самый неподходящий и щекотливый момент; он, Бертрам, готов, как всегда, вести служебные дела вместо магистра, но еще и подготовиться за такой короткий срок к большой игре и возглавить ее — это, боится он, будет ему не по силам.

Жалея этого явно подавленного и несколько выведенного из равновесия человека, Кнехт не меньше жалел, что в таких руках теперь, может быть, окажется праздник. Он слишком долго отсутствовал, чтобы понять, сколь обоснованны были заботы Бертрама, ибо тот — ничего более неприятного для заместителя нельзя и придумать — с некоторых пор потерял доверие элиты, так называемых репетиторов, и находился действительно в очень трудном положении. Озабоченно думал Кнехт о мастере Игры, об этом корифее классической формы и иронии, совершенном магистре и касталийце; он предвкушал, как тот его примет, выслушает и снова введет в маленькую общину игроков, дав ему, может быть, какой-нибудь ответственный пост. Увидеть, как мастер Томас справляет праздник Игры, продолжать работать под его наблюдением и добиваться его признания — вот о чем он мечтал; теперь, когда тот оказался недоступен из-за болезни и его, Кнехта, направили в другие инстанции, он был огорчен и разочарован. Вознаградила его, правда, почтительная доброжелательность, даже товарищеская теплота, с какой приняли и выслушали его секретарь Ордена и господин Дюбуа. Да и при первом же разговоре выяснилось, что к участию в римском проекте его пока не собираются привлекать, считаясь с его желанием надолго вернуться к Игре; пока что его любезно пригласили поселиться в гостинице vi-cus lusorum, для начала осмотреться здесь и побывать на годичной игре. Посвятив вместе со своим другом Тегуляриусом оставшиеся дни посту и упражнениям в сосредоточенном раздумий, он благоговейно и благодарно участвовал в той необычной игре, от которой у многих остались такие неприятные воспоминания.

Положение заместителя магистра, или его, как это называют, “тени”, особенно при мастере музыки и мастере Игры, весьма своеобразно. У каждого магистра есть заместитель, которого не назначает ему администрация, а выбирает себе из узкого круга своих кандидатов он сам, неся всю ответственность за действия и подпись своего представителя. Для кандидата, стало быть, это большая честь и знак величайшего доверия, если магистр назначает его своим заместителем, он тем самым становится ближайшим сотрудником и правой рукой всемогущего магистра и каждый раз, когда магистр посылает его куда-нибудь вместо себя, исполняет его должностные обязанности, впрочем, не все: при баллотировке в высшей администрации, например, он вправе только подать голос за или против от имени своего патрона, но отнюдь не выступать с речью или с предложением; есть и другие подобные меры предосторожности. Выдвигая заместителя на очень высокое и порой довольно опасное место, эта должность означает в то же время некую отставку, она в известной мере обособляет его внутри служебной иерархии как некое исключение и, наделяя его часто важнейшими функциями, окружая почетом, отнимает у него определенные права и возможности, которыми пользуется любой другой соискатель. Исключительность его положения особенно ясно видна в двух пунктах: заместитель не несет ответственности за свои действия по должности и не может подняться выше внутри иерархии. Закон это, правда, неписаный, но его можно вычитать из истории Касталии: никогда после смерти или ухода с должности магистра освободившееся место не занимала его “тень”, которая так часто представляла его и, казалось бы, всем своим существованием назначена была его сменить. Обычай тут как бы нарочно подчеркивает непреодолимость расплывчатой и подвижной с виду границы: граница между магистром и заместителем символизирует рубеж между должностью и человеком. Принимая, таким образом, высокий пост заместителя, касталиец отказывается от надежды когда-либо самому стать магистром, когда-либо действительно слиться с облачением и регалиями, которые он, представительствуя, так часто носит, и одновременно этот касталиец получает на редкость двусмысленное право обременять возможными промахами в своей служебной деятельности не самого себя, а своего магистра, который только и должен за него отвечать. И в самом деле уже случалось, что магистр становился жертвой избранного им заместителя и вынужден бывал уйти в отставку из-за какого-нибудь грубого промаха, допущенного тем. Прозвище, которое в Вальдцеле дали заместителю мастера Игры, как нельзя лучше выражает своеобразие его положения, его связанность, даже кажущуюся тождественность с магистром и в то же время призрачность, иллюзорность его официальной роли. Его называют там “тенью”.

Мастер Томас фон дер Траве давно уже приставил к себе “тенью” некоего Бертрама, которому не хватало, по-видимому, скорее удачливости, чем способностей или доброй воли. Он был, само собой разумеется, превосходным игроком, да и по меньшей мере неплохим учителем и добросовестным, безусловно преданным своему патрону служащим; однако за последние годы он стал довольно непопулярен среди чиновников и настроил против себя подрастающий, самый молодой слой элиты, а поскольку он не обладал благородно-светлым нравом своего шефа, это шло в ущерб его уверенности и спокойствию. Магистр не отказывал ему в поддержке, но уже много лет по возможности оберегал его от трений с названной частью элиты, все реже вообще показывая его публике и используя больше в канцеляриях и архиве. Теперь этот ничем не запятнанный, но непопулярный или ставший непопулярным человек, которому удача явно не улыбалась, оказался вдруг из-за болезни своего патрона во главе vicus lu-sorum, и если бы ему действительно пришлось руководить годичной игрой во время торжеств на самом заметном во всей Провинции посту, то с этой великой задачей он справился бы только тогда, если бы большинство игроков или хотя бы репетиторы поддержали его своим доверием, чего, к сожалению, не произошло. Так вот и получилось, что ludus sollemnis, торжественная игра, превратилась на этот раз в тяжелое испытание, чуть ли не в катастрофу для Вальдцеля.

Лишь за день до начала игры было официально объявлено, что магистр серьезно заболел и не в состоянии руководить игрой. Мы не знаем, была ли эта задержка объявления продиктована желанием больного магистра, который, возможно, до последней минуты надеялся собраться с силами и все-таки возглавить игру. Вероятно, он был уже слишком болен, чтобы так думать, и его “тень” совершила ошибку, до предпоследнего часа оставив Касталию в неведении насчет положения в Вальдцеле. Впрочем, можно и спорить о том, было ли это промедление действительно ошибкой. Произошло оно, несомненно, из лучших побуждений — чтобы заранее не дискредитировать праздник и не отпугнуть от поездки на него поклонников мастера Томаса. И если бы все шло хорошо, если бы между вальдцельской общиной игроков и Бертрамом царило доверие, то — вполне вероятно — “тень” могла бы стать и впрямь заместителем и отсутствия магистра почти не заметили бы. Праздное занятие строить еще какие-либо предположения на этот счет; мы лишь сочли нужным намекнуть, что этот Бертрам вовсе не был таким бездарным или, того хуже, недостойным руководителем, каким представал тогда в общественном мнении Вальдцеля. Он был куда больше жертвой, чем виновником.

И вот, как каждый год, на большую игру съехалось много гостей. Одни прибыли, ни о чем не подозревая, другие — с тревогой насчет состояния магистра и недобрыми предчувствиями относительно хода праздника. Вальдцель и близлежащие поселки наполнились людьми, руководство Ордена и Педагогическое ведомство явились почти в полном составе, даже из отдаленных областей страны и из-за границы приехали, переполнив гостиницы, празднично настроенные туристы. Как всегда, в вечер перед началом игры торжества открылись часом медитации, когда по сигналу колокола вся заполненная людьми территория праздника погрузилась в глубокое, благоговейное молчание. На следующее утро исполнили первый из музыкальных номеров, объявили первую часть партии и провели медитацию относительно обеих музыкальных тем этой части. Бертрам, в праздничном облачении мастера Игры, держался со спокойным достоинством, только был очень бледен, а потом вид у него был день ото дня все более измученный, страдальческий и убитый, в последние дни он и правда был похож на тень. Уже на второй день игры распространился слух, что состояние магистра Томаса ухудшилось и его жизнь в опасности, а вечером того же дня повсюду среди посвященных делались первые вклады в постепенно создававшуюся легенду о больном мастере и его “тени”. Легенда эта, зародившаяся в самом узком кругу vicus lusorum, утверждала, будто мастер хотел и был в состоянии руководить игрой, но принес жертву честолюбию своей “тени” и доверил эту праздничную обязанность ему. А теперь, когда Бертрам не очень-то, кажется, справляется со своей высокой ролью и игре грозит провал, больной считает себя ответственным за игру, за свою “тень” и за ее несостоятельность и хочет сам расплатиться вместо него за ошибку; это, и ничто другое, — причина быстрого ухудшения его самочувствия и усиления лихорадки. Конечно, это была не единственная версия легенды, но это была версия элиты, ясно показывавшая, что элита, то есть целеустремленная молодежь, находила положение трагическим и не собиралась обходить, смягчать или приукрашивать этот трагизм. Уважение к мастеру компенсировалось неприязнью к его “тени”, Бертраму желали неудачи и падения, даже если заодно поплатится и мастер. Еще через день можно было услыхать рассказы о том, как магистр с одра болезни призывал своего заместителя и двух старейшин элиты хранить мир и не подвергать опасности праздник; на следующий день утверждали, что он продиктовал свою последнюю волю и назвал администрации человека, которого хочет сделать своим преемником; фигурировали и имена. Вместе с сообщениями о все ухудшающемся состоянии магистра ходили всякого рода слухи, и настроение в актовом зале, да и в гостиницах, падало день ото дня, хотя никто не позволял себе отказываться от продолжения игры и уехать. Какая-то мрачность тяготела надо всем фестивалем, и хотя внешне он проходил корректно, радости и подъема, которых обычно ждут от этого праздника, не было и в помине, и когда в предпоследний день торжественной игры ее творец, магистр Томас, навеки закрыл глаза, администрации не удалось помешать распространению этой новости, и, как ни странно, многие участники почувствовали облегчение от такой развязки. Хотя ученикам классов Игры, особенно элите, не полагалось до конца ludus sollemnis ни надевать траур, ни в чем-либо отступать от расписанного по часам чередования публичных выступлений и упражнений в медитации, они единодушно провели последний торжественный акт и весь тот день с таким видом и настроением, словно справляли панихиду по этом уважаемом человеке, а вокруг переутомленного, измученного бессонницей, бледного Бертрама, который с полузакрытыми глазами продолжал исполнять свои обязанности, создали ледяную атмосферу изоляции.

Находясь благодаря Тегуляриусу все еще в тесном контакте с элитой и будучи, как старый игрок, вполне чувствителен ко всем этим течениям и настроениям, Иозеф Кнехт тем не менее не впускал их в себя, на четвертый или на пятый день он даже запретил своему другу Фрицу докучать ему сообщениями о болезни магистра; он, конечно, ощущал и понимал трагическую омраченность этого праздника, о мастере он думал с глубокой тревогой и грустью, а об его обреченной умереть вместе с ним “тени”, Бертраме, — со все большим смущением и сочувствием, но сурово и стойко сопротивлялся всякому влиянию правдивых или вымышленных сообщений, хранил строжайшую сосредоточенность, искренне отдавался упражнениям и ходу прекрасно построенной партии и, несмотря на все несообразности и помехи, испытывал от праздника настоящий подъем духа. “Тени” Бертраму не пришлось как вице-магистру по обычаю принимать под конец поздравителей и начальство, традиционный день развлечений для студентов класса Игры на этот раз тоже отпал. Сразу же после музыкального финала праздника администрация объявила о смерти магистра, и в vicus lusorum начались дни траура, которые соблюдал и живший в гостинице Кнехт. Похороны этого заслуженного, весьма и поныне почитаемого человека были совершены с обычной в Касталии простотой. Бертрам, его “тень”, из последних сил доигрывавший во время праздника свою трудную роль, понимал свое положение. Он испросил отпуск и отправился в горы.

В деревне игроков, да и во всем Вальдцеле, царил траур. Никто, вероятно, не был в близких, подчеркнуто дружеских отношениях с умершим магистром, но высота и чистота его благородной души вместе с его умом и тонким чувством формы сделали из него властителя и представителя, каких не во всякие времена рождала вполне демократическая по своим основам Касталия. Им гордились. Если ему и чужды были, казалось, такие области, как страсть, любовь, дружба, то тем больше удовлетворял он потребность молодежи в почтении к кому-то, и это достоинство, это царственное изящество, снискавшее ему, кстати сказать, полунасмешливое-полуласковое прозвище “их превосходительство”, создало ему с годами, несмотря на жестокое противодействие и в высшем свете, и на заседаниях, и в коллективных трудах Педагогического ведомства, несколько особое положение. Вопрос о замещении его высокой должности, естественно, горячо обсуждался, горячее всего в элите умельцев Игры. После того как выбыл и уехал Бертрам, падения которого желали в этом кругу и добились, функции магистра были распределены самой элитой путем голосования между тремя временными представителями, то есть, разумеется, только внутренние функции в vicus luso-rum, а не административные в Педагогическом совете. Совет этот по традиции должен был заполнить пустующее место не позднее чем через три недели. В тех случаях, когда умерший или ушедший с поста магистр оставлял определенного, не имевшего конкурентов преемника, вакансия заполнялась сразу же, после одного-единственного пленарного заседания администрации. На сей раз дело, по-видимому, затягивалось.

В дни траура Иозеф Кнехт иногда говорил со своим другом о закончившейся игре и об ее так неожиданно омраченном течении.

 — Этот заместитель Бертрам, — сказал Кнехт, — не только пристойно довел до конца свою роль, то есть до последней минуты пытался играть подлинного магистра, но сделал, по-моему, гораздо больше, принеся себя на этот раз в жертву ludus sollemnis как своему последнему и самому торжественному действию в качестве должностного лица. Вы были суровы, нет, жестоки к нему, вы могли бы спасти праздник и могли бы спасти Бертрама, а не сделали этого, не мне судить, наверно, у вас были на то причины. Но теперь, когда этот бедняга Бертрам ушел и вы своего добились, вам следовало бы проявить великодушие. Вы должны, когда он опять появится, пойти ему навстречу и показать, что поняли его жертву.

Тегуляриус покачал головой.

 — Мы ее поняли, — сказал он, — и приняли ее. Тебе на этот раз посчастливилось участвовать в игре на правах беспристрастного гостя, поэтому ты, наверно, следил за всем не очень пристально. Нет, Иозеф, у нас больше не будет возможности проявить какие-либо чувства к Бертраму. Он знает, что его жертва была необходима, и не будет пытаться взять ее назад.

Только теперь Кнехт вполне понял его и огорченно умолк. Да, действительно, признал Иозеф, он пережил эти дни игры не как настоящий вальдцелец и соратник, а, правда, скорее как гость, и лишь теперь уразумел поэтому, как именно обстоит дело с жертвой Бертрама. До сих пор Бертрам представлялся ему честолюбцем, который, рухнув под тяжестью непосильной задачи, должен был отказаться от дальнейших честолюбивых целей и постараться забыть, что был когда-то “тенью” мастера и руководителем годичной игры. Лишь теперь, при последних словах своего друга, он понял — и мгновенно умолк, — что Бертрам окончательно осужден своими судьями и никогда не вернется. Ему позволили довести торжественную игру до конца и помогали при этом ровно настолько, чтобы она прошла без скандала, но сделали это не ради Бертрама, а ради Вальдцеля.

Положение “тени” требовало ведь не только полного доверия магистра — тут у Бертрама все было в порядке, — но не меньше и доверия элиты, а его этот достойный сожаления человек не сумел сохранить. Если он совершал ошибку, то за ним, в отличие от его патрона и живого примера, не стояла иерархия, чтобы его защитить. И если бывшие товарищи отказывали ему в полном признании, то никакие авторитеты не помогали ему, и его товарищи, репетиторы, становились его судьями. Если они были неумолимы, то “тени” была крышка. И правда, из своего похода в горы этот Бертрам так и не вернулся, и через некоторое время сказали, что он погиб, сорвавшись с обрыва. Больше об этом не говорили.

Тем временем в деревне игроков ежедневно появлялись высокие и высшие чины руководства Ордена и Педагогического ведомства, и каждую минуту кого-нибудь из элиты или из служащих вызывали для собеседований, о содержании которых становилось что-то известно только внутри самой же элиты. Часто вызывали для собеседований и Иозефа Кнехта; один раз с ним говорили два господина из руководства Ордена, один раз магистр филологии, затем мсье Дюбуа и еще раз два магистра. Тегуляриус, которого тоже несколько раз приглашали на такие беседы, был приятно взволнован и отпускал шутки насчет этого “конклавного” настроения, как он выражался. Уже в дни игры Иозеф заметил, как ослабла его прежняя тесная связь с элитой, а в “конклавный” период ощутил это еще явственней. Дело было не только в том, что он жил в гостинице, как чужой, и что начальство обращалось с ним словно бы как с равным; сама элита, репетиторы встретили его теперь не запросто, не по-товарищески, а с какой-то насмешливой вежливостью или, во всяком случае, выжидательной холодностью; они. отошли от него уже тогда, когда он получил назначение в Мариафельс, и это было правильно и естественно: кто сделал шаг от свободы к службе, от содружества студентов и репетиторов к иерархии, тот уж не был больше товарищем, а приближался к начальству и к бюрократии, он уже не принадлежал к элите и должен был знать, что на первых порах она будет относиться к нему критически. Так бывало с каждым в его положении. Только в эти дни он чувствовал холод такой отчужденности особенно сильно, во-первых, потому, что теперь, осиротев и ожидая нового магистра, элита сплотилась вдвое теснее и стала неприступнее, а во-вторых, потому, что ее решительность и неуступчивость только что так жестоко сказались на судьбе Бертрама.

Однажды вечером Тегуляриус в величайшем волнении примчался в гостиницу, нашел Иозефа, затащил его в пустую комнату, запер дверь и выпалил:

 — Иозеф! Иозеф! Боже мой, я мог бы догадаться, мне следовало бы знать, ведь это вполне могло прийти в голову... Ах, я сам не свой и, право, не знаю, радоваться ли мне...

И он, досконально знавший все источники информации в деревне игроков, не преминул сообщить: более чем вероятно, почти решено, что Иозефа Кнехта выберут магистром Игры. Заведующий архивом, которого многие считали предопределенным преемником мастера Томаса, уже с позавчерашнего дня явно выпал из следующего тура голосования, а из трех кандидатов от элиты, чьи имена были до сих пор при опросах первыми в списке, ни один, по-видимому, не может надеяться на особую рекомендацию и поддержку какого-либо магистра или руководства Ордена, тогда как за Кнехта выступают два члена правления Ордена, а также господин Дюбуа, и к этому надо прибавить важный голос прежнего мастера музыки, которого, как то доподлинно известно, многие магистры лично посетили на днях.

 — Иозеф, они сделают тебя магистром, — горячо воскликнул он еще раз, и тогда его друг прикрыл ему рот ладонью.

В первый миг Иозеф был поражен и взволнован этим предположением не меньше, чем Фриц, оно показалось ему совершенно нелепым, но, когда тот стал рассказывать, что думали о ходе “конклава” в деревне игроков, Кнехт начал понимать, что предположение друга верно. Более того, он почувствовал в душе что-то похожее на “да”, на ощущение, что он знал это и ожидал этого, что это правильно и естественно. Итак, он ладонью прикрыл рот своему взволнованному товарищу, посмотрел на него отчужденно и укоризненно, словно с увеличившегося вдруг расстояния, и сказал:

 — Не говори так много, amice. Не хочу знать этих сплетен. Ступай к своим товарищам.

Многое еще, может быть, хотел сказать Тегуляриус, но он сразу умолк от этого взгляда, которым смотрел на него какой-то новый, еще незнакомый ему человек, и, побледнев, вышел из комнаты. Позднее он рассказывал, что поразительные в эту минуту спокойствие и холодность Кнехта он воспринял сперва как удар, как обиду, как пощечину, как измену их прежней дружбе и близости, как непонятное подчеркивание и предвосхищение будущего своего положения высшего начальника. Лишь по дороге — а удалился он действительно как побитый — до него дошел смысл этого незабываемого взгляда, этого далекого, царственного, но в не меньшей мере страдальческого взгляда, и он понял, что его друг принял свой жребий не гордо, а смиренно. Он, рассказывал Фриц, невольно вспомнил задумчивый взгляд Иозефа Кнехта и тон глубокого сочувствия, каким недавно спрашивал Кнехт о Бертраме и его жертвоприношении. Словно он сам собирался, подобно этой “тени”, принести себя в жертву и погасить — таким гордым и вместе смиренным, таким величественным и поникшим, таким одиноким и покорным судьбе было лицо, которое обратил к нему его друг, оно было как бы скульптурным символом всех прежних магистров Касталии. “Ступай к своим товарищам”, — сказал он ему. Значит, уже в ту секунду, когда он впервые узнал о своем новом сане, этот непостижимый человек стал на подобающее ему место и смотрел на мир с новой точки, не был больше товарищем, перестал им быть навсегда.

Свое назначение, это последнее и высочайшее из своих призваний, Кнехт, пожалуй, и сам мог предугадать или по крайней мере признать возможным, а то и вероятным, но и на этот раз оно поразило, даже испугало его. Он допускал такую возможность, говорил он себе потом, посмеиваясь над пылким Тегуляриусом, который тоже, правда, сначала не ждал этого назначения, но, как-никак, вычислил и предсказал его за много дней до того, как все решили и объявили. Не было и в самом деле никаких доводов против избрания Кнехта в высшую администрацию, кроме разве что его молодости; большинство его коллег занимали высокий пост в возрасте сорока пяти — пятидесяти лет, а Кнехту не было и сорока. Закона, однако, который запрещал бы такое раннее назначение, не существовало.

Когда Фриц поразил друга результатом своих наблюдений и выкладок, наблюдений искусного игрока из элиты, досконально знающего сложный аппарат маленькой вальдцельской общины, Кнехт сразу признал, что тот прав, сразу понял и принял свое избрание, свою судьбу, но первая его реакция на это сообщение состояла в том, что он отмахнулся от друга, сказав, что “не хочет знать этих сплетен”. Едва тот смущенно и почти обиженно удалился, Иозеф направился в место для медитаций, чтобы собраться с мыслями, и отправной точкой для его раздумья послужило одно воспоминание, которое овладело им сейчас с необыкновенной силой. В этом видении перед ним предстала маленькая голая комната с пианино, в окно лился прохладно-ясный утренний свет, и в дверях появился какой-то красивый, приятный человек, пожилой, поседевший, со светлым, исполненным доброты и достоинства лицом; а сам он, Иозеф, был маленьким школьником-латинистом, полуиспуганно-полублаженно ожидавшим в той комнате и сейчас впервые увидевшим мастера музыки, досточтимого мастера из сказочной провинции элитных школ и магистров, того, кто явился, чтобы показать ему, что такое музыка, а потом, шаг за шагом, ввел и принял его в свою Провинцию, в свое царство, в элиту и Орден, того, чьим коллегой и братом он теперь стал, тогда как старик отложил в сторону свою волшебную палочку или свой скипетр и превратился в приветливо-молчаливого, все еще доброго, все еще досточтимого, все еще таинственного старца, чей взгляд и пример осеняли жизнь Иозефа, старца, который всегда будет выше его на целый человеческий век, на несколько ступеней жизни и на неизмеримую высоту достоинства и одновременно скромности, на неизмеримую высоту мастерства и тайны, но всегда будет ему покровителем и примером, всегда будет мягко влечь его по своему следу, как тянет за собой своих сестер восходящая и заходящая звезда. Пока Кнехт бесцельно отдавался наплыву образов, которые, будучи сродни сновидениям, приходят в состоянии первой разрядки, из их потока выделились и задержались прежде всего две идеи, два образа или символа, два иносказания. В одном Кнехт, мальчик, следовал по разным проходам за мастером, который, как проводник, шагал впереди и, когда оборачивался и показывал свое лицо, делался с каждым разом старше, тише, почтенней, заметно приближаясь к идеалу не связанных ни с каким временем мудрости и достоинства, а он, Иозеф Кнехт, самозабвенно и послушно шагал за своим идеалом, он оставался все тем же мальчиком, отчего испытывал то стыд, то вдруг какую-то радость, чуть ли даже не какое-то упрямое удовлетворение. А второй образ был такой: все время, бесконечное число раз, повторялась сцена в комнате с пианино, сцена прихода старика к мальчику, мастер и мальчик следовали друг за другом так, словно их тянула проволока какого-то механизма, и вскоре нельзя было уже разобрать, кто приходит и кто уходит, кто ведет и кто следует, старик или мальчик. То казалось, что это мальчик оказывает честь, повинуется старости, авторитету, степенности; то, наоборот, летевшее впереди воплощение молодости, начала, бодрости как бы обязывало старика покорно и восхищенно спешить за ним. И когда он следил за этим пригрезившимся ему бессмысленно-осмысленным круговоротом, в его собственном ощущении он, грезивший, отождествлялся то со стариком, то с мальчиком, был то почитателем, то тем, кого чтили, то ведущим, то ведомым, и среди этого неясного чередования наступил миг, когда он был обоими, сразу и мастером, и маленьким учеником, когда он скорее даже стоял над обоими, был зачинщиком, создателем, рулевым и зрителем этого коловращения, этого ничем не кончающегося состязания старости и молодости в беге по кругу, беге, который он, по-разному видя себя, то замедлял, то ускорял до предела. А из этой стадии возникла новая идея, скорее уже символ, чем греза, скорее уже вывод, чем образ, а именно идея или, скорее, вывод, что это осмысленно-бессмысленное коловращение учителя и ученика, это искательное отношение мудрости к молодости, а молодости к мудрости, эта бесконечная, захватывающая игра была символом Касталии, была игрой жизни вообще, которая, двоясь, разделяясь на старость и молодость, на день и ночь, на Ян и Инь, течет без конца. В этой точке медитации Кнехт и нашел затем путь из мира образов в мир покоя и после долгого погружения в себя вернулся взбодренным и просветленным.

Когда его через несколько дней вызвало правление Ордена, он отправился туда с легким сердцем и спокойно, с бодрой серьезностью принял то, как по-братски приветствовали его старейшины, пожав ему руку и символически обняв его. Ему сообщили, что он назначен магистром Игры, и велели явиться через один день для инвеституры и принесения присяги в зал для торжественных игр, тот самый зал, где еще недавно заместитель покойного мастера, как разукрашенное жертвенное животное, справлял свой тягостный праздник. Предоставленный накануне инвеституры свободный день предназначался для тщательного, сопровождаемого ритуальными медитациями изучения формулы присяги и “малого магистерского устава”, под руководством и наблюдением двух старейшин, на сей раз это были заведующий канцелярией Ордена и magister mathematicae (Мастер математики (лат.)), и во время полуденной передышки среди этого очень трудного дня Иозеф живо вспоминал, как его принимал в Орден и напутствовал мастер музыки. На сей раз, правда, ритуал приема не вводил его, как ежегодно сотни других, через широкие ворота в большую общину, путь шел через игольное ушко в самый высокий и узкий круг, круг мастеров. Прежнему мастеру музыки он признался позднее, что в тот день усиленного самоконтроля его беспокоила одна мысль, мучило одно маленькое смешное опасение: он боялся минуты, когда кто-нибудь из мастеров даст понять ему, в сколь необычно молодом возрасте удостоен он этой высочайшей чести. Ему пришлось, по его словам, самым серьезным образом бороться с этим страхом, с ребячески-тщеславным желанием, если намекнут на его возраст, ответить: “Так дайте мне стать старше, я же не стремился к этому возвышению”. Дальнейший, однако, самоанализ показал ему, что мысль об этом назначении и желание его не могли быть ему так уж чужды; он, по его словам, признался себе в этом, понял тщеславие своей мысли и отбросил ее, и ни в тот день, ни когда-либо позже никто из коллег об его возрасте не вспоминал.

Тем горячее зато обсуждалось и критиковалось избрание нового мастера теми, чьим соперником Кнехт до сих пор был. У него не было убежденных противников, но были конкуренты, и среди них несколько старших, чем он, годами, а в этом кругу отнюдь не было принято одобрять избрание иначе, чем после какой-то борьбы и какой-то проверки или хотя бы после очень тщательного и очень критического анализа. Почти всегда вступление в должность и первое время работы нового магистра — это хождение по мукам.

Инвеститура магистра — это не публичное празднество, кроме верхушки Педагогического ведомства и правления Ордена, в ней участвуют лишь старшие ученики, а также кандидаты и служащие той дисциплины, которая получает нового магистра. Во время торжественной процедуры в актовом зале мастер Игры приносит присягу, принимает от администрации знаки своего чина, состоящие из нескольких ключей и печатей, и представитель правления Ордена надевает на него парадное облачение, мантию, которую магистр носит в самых торжественных случаях, прежде всего когда справляет годичную игру. Такому акту недостает, правда, шума и легкого хмеля публичных празднеств, он по природе своей церемониален и довольно трезв, но уже само присутствие в полном составе обеих высших администраций придает ему необыкновенное достоинство. Маленькая республика игроков получает нового хозяина, который должен ее возглавлять и представлять ее в главной администрации, это событие значительное и редкое; если ученики и младшие студенты еще не вполне понимают его важность и видят в этом торжестве лишь церемонию и приятное зрелище, то все другие участники акта сознают эту важность и достаточно срослись со своей общиной, достаточно однородны с ней, чтобы воспринимать то, что происходит, как происходящее лично с ними, с их собственной жизнью. На сей раз радость праздника была омрачена не только смертью прежнего мастера и скорбью о нем, но и зловещей атмосферой годичной игры и трагедией Бертрама.

Обряд облачения был совершен представителем правления Ордена и главным архивариусом Игры, они вместе подняли мантию и накинули ее на плечи новому мастеру. Краткую торжественную речь произнес magister grammaticae (Мастер грамматики (лат.)), кейпергеймский знаток классической филологии, назначенный элитой представитель Вальдцеля вручил Кнехту ключи и печати, а возле органа стоял не кто иной, как совсем уже старый прежний мастер музыки. Он приехал на инвеституру, чтобы поглядеть, как будут облачать его подопечного, и сделать тому своим неожиданным появлением приятный сюрприз. Старик предпочел бы исполнить торжественную музыку собственноручно, но так напрягаться ему уже нельзя было, играть он поэтому предоставил органисту деревни игроков, а сам стоял позади него и переворачивал ему листы нот. С благоговейной улыбкой глядел он на Иозефа, смотрел, как тот принимает облачение и ключи, слушал, как произносит сначала формулу присяги, затем вольное обращение к своим будущим сотрудникам, служащим и ученикам. Никогда не был ему этот мальчик Иозеф так мил и приятен, как сегодня, когда тот уже почти перестал быть Иозефом и становился только носителем облачения и должности, алмазом в короне, столпом в здании иерархии. Но поговорить наедине со своим мальчиком Иозефом старику удалось всего лишь несколько минут. Весело улыбнувшись Кнехту, он поспешил сделать ему наказ:

 — Смотри, не ударь лицом в грязь в ближайшие три-четыре недели, требования к тебе предъявят большие. Помни все время о целом и помни все время о том, что оплошность в какой-либо частности сейчас не имеет большого значения. Ты должен целиком посвятить себя элите, все остальное просто выкинь из головы. Тебе пришлют двух человек в помощники; одного из них, последователя йоги Александра, я проинструктировал, прислушивайся к нему, он смыслит в своем деле. Твердокаменная убежденность в том, что, приобщив тебя к своим, начальники поступили правильно, — вот что тебе нужно; полагайся на них, полагайся на людей, которых пришлют тебе в помощь, слепо полагайся на собственную силу. А элите оказывай веселое, всегда бдительное недоверие, она не ждет ничего другого. Ты победишь, Иозеф, я знаю.

В большинстве своем магистерские функции были для нового магистра привычными, хорошо знакомыми делами, которыми он уже занимался как подчиненный или ассистент; самыми важными из них были курсы Игры, от ученических, начальных, каникулярных и гастрольных курсов до упражнений, лекций и семинаров для элиты. Эти дела, за исключением последнего, были вполне посильны любому новоназначенному магистру, куда больше забот и труда доставляли ему те новые функции, исполнять которые ему никогда не приходилось. Так было и с Иозефом. Он предпочел бы для начала целиком отдаться именно этим новым, истинно магистерским обязанностям, работе в высшем Педагогическом совете, сотрудничеству между советом магистров и руководством Ордена, роли представителя Игры и vicus lusorum в главной администрации Провинции. Ему не терпелось познакомиться с этими новыми видами деятельности, чтобы они не таили в себе угрозы неведомого; он предпочел бы для начала уединиться на несколько недель и засесть за изучение конституции, формальностей, протоколов заседаний и так далее. Для справок и наставлений по этой части в его распоряжении, он знал, был, кроме господина Дюбуа, опытнейший знаток магистерских традиций и этикета, официальный представитель правления Ордена, специалист, который, не являясь магистром и стоя, следовательно, по чину ниже мастеров, был режиссером всех заседаний администрации и поддерживал традиционный порядок, как главный церемониймейстер при каком-нибудь дворе. С какой охотой попросил бы он этого умного, опытного, непроницаемого в своей блестящей вежливости человека, чьи руки недавно торжественно надели на него мантию, позаниматься с ним, если бы только тот жил в Вальдцеле, а не в Гирсланде, до которого было, как-никак, полдня пути! С какой охотой удрал бы на время в Монтепорт, чтобы его познакомил с этими вещами прежний мастер музыки! Но об этом нечего было и думать, питать такие личные и чисто студенческие желания магистру не полагалось. Вместо этого ему пришлось на первых порах с особой, исключительной добросовестностью и полнотой посвятить себя как раз тем функциям, о которых он думал, что они не составят для него большого труда. То, о чем он догадывался во время фестивальной игры Бертрама, видя, как борется и задыхается, словно в безвоздушном пространстве, покинутый своими же, элитой, магистр, и что подтвердили в день облачения слова монтепортского старца, — это показывали ему теперь каждая минута его рабочего дня и каждый миг, когда он задумывался о своем положении: прежде всего другого он должен был посвятить себя элите и репетиторам, высшим ступеням курса, семинарским упражнениям и непосредственному общению с репетиторами. Архив он мог доверить архивариусам, начальные курсы — преподавателям, почту — секретарям, — большой бедой это не грозило. Элиту же нельзя было ни на миг предоставлять себе самой, он должен был посвятить и навязать себя ей, стать для нее незаменимым, убедить ее в недюжинности своих способностей, в чистоте своей воли, должен был завоевывать, обхаживать ее, домогаться ее расположения, мерясь силами с любым ее кандидатом, который того пожелает, а в таких кандидатах не было недостатка. Тут помогало ему многое из того, что он раньше считал невыгодным для себя, в частности его долгая отлученность от Вальдцеля и элиты, где он теперь был опять чуть ли не homo novus (новичок (лат.)). Даже его дружба с Тегуляриусом оказалась полезной. Ведь Тегуляриуса, этого талантливого и болезненного аутсайдера, явно не ждала большая карьера, да и у него самого было, казалось, так мало честолюбия, что возможная поблажка ему со стороны нового магистра не нанесла бы ущерба никаким конкурентам. Но больше всего Кнехт должен был рассчитывать на собственные усилия, если хотел проникнуть в этот самый высокий, самый живой, самый беспокойный и самый чувствительный пласт мира Игры, познать его и овладеть им, как овладевает всадник благородным конем. Ибо в любом касталийском институте, не только в таком, как Игра, элита вполне подготовленных, но еще свободных в своих ученых занятиях, еще не взятых на службу Педагогическим ведомством или Орденом кандидатов, именуемых также репетиторами, — это драгоценнейший фонд, это и есть самый цвет, резерв, будущее, и везде, не только в деревне игроков, эта отборная и смелая часть подрастающей смены настроена по отношению к новым учителям и начальникам чрезвычайно строптиво и критично, она оказывает новым руководителям лишь самую минимальную вежливость, подчиняется им лишь в самой скупой мере, и искатель ее благосклонности должен непременно лично и с полной отдачей сил завоевать, убедить и пересилить ее, прежде чем она признает его и согласится пойти за ним.

Кнехт взялся за эту задачу без страха, но все-таки дивился ее трудности, и по мере того, как он решал ее, выигрывая крайне утомительную для себя, даже изнурительную партию, те другие обязанности и задачи, о которых он склонен был думать не без тревоги, сами собой отступали на второй план, требуя, казалось, меньшего внимания; он признался одному из коллег, что в первом пленарном заседании администрации, на которое он спешно приехал и по окончании которого спешно же уехал назад, он участвовал словно во сне и впоследствии ничего не мог вспомнить об этом заседании, настолько поглощен был он важнейшей для себя работой; да и в ходе самого совещания, хотя его тема интересовала Кнехта и хотя он ждал его, поскольку появлялся среди начальства впервые, с некоторым беспокойством, он не раз ловил себя на том, что мыслями он не здесь, среди коллег, ведущих дебаты, а в Вальдцеле, в той голубоватой комнате архива, где он теперь вел диалектический семинар только для пяти человек и где каждый час требовал большего напряжения и расхода сил, чем весь остальной рабочий день, который тоже был нелегок и от дел которого никуда нельзя было уйти, ибо, как и предупредил его прежний мастер музыки, на это первое время администрация приставила к нему “погонялу” и контролера, обязанного следить за ходом его дня час за часом, давать ему советы относительно распределения времени и оберегать его как от односторонности, так и от крайнего перенапряжения сил. Кнехт был благодарен ему, а еще больше — посланцу правления Ордена, известному мастеру медитации; звали его Александр. Этот заботился о том, чтобы трудившийся до изнеможения магистр трижды в день совершал “маленькое” или “короткое” упражнение и чтобы положенные для каждого такого упражнения порядок и время в минутах соблюдались самым тщательным образом. С ними обоими, с “проверщиком” и с созерцателем из Ордена, он ежедневно, перед вечерней медитацией, вспоминал и разбирал свой рабочий день, чтобы, отмечая успехи и неудачи, “чувствовать свой пульс”, как называют это преподаватели медитации, то есть познавать и измерять самого себя, свое положение в данную минуту, свое состояние, распределение своих сил, свои надежды и заботы, объективно смотреть на себя и на сделанное за день и не оставлять на ночь и на следующий день ничего нерешенного.

В то время как репетиторы то с сочувственным, то с воинственным интересом следили за огромной работой своего магистра и, стремясь то поддержать, то застопорить ее, не упускали случая неожиданно испытать его силы, терпение и находчивость, вокруг Тегуляриуса возникла фатальная пустота. Понимая, что у Кнехта не хватает теперь на него ни внимания, ни времени, ни мыслей, ни участливости, он все же не нашел в себе достаточно твердости и равнодушия, когда оказался вдруг как бы в полном забвении, тем более что он внезапно не только потерял друга, но и почувствовал недоверие товарищей, которые почти перестали с ним разговаривать. В этом не было ничего удивительного, ибо, хотя всерьез перейти честолюбцам дорогу Тегуляриус и не мог, он был все же небеспристрастен и пользовался расположением молодого магистра. Все это Кнехт вполне представлял себе, и одной из его теперешних задач было отложить на время вместе со всеми другими личными частными делами и эту дружбу. Сделал он это, однако, как признался позднее своему другу, не то чтобы сознательно и умышленно, он просто-напросто забыл своего друга, он настолько превратил себя в некое орудие, что такие частные дела, как дружба, стали немыслимы, и если где-либо, например на том семинаре для пятерых, перед ним появлялся Фриц, то для него это был не Тегуляриус, не друг, не знакомый, не конкретное лицо, а один из элиты, студент, нет, скорее кандидат и репетитор, часть его работы и задачи, солдат отряда, вымуштровать который и победить с которым было его целью. Фриц содрогнулся, когда магистр впервые заговорил с ним по-новому; по взгляду Кнехта он почувствовал, что эта отчужденность и объективность ничуть не наигранны, а до жути подлинны и что тот, кто обращался с ним сейчас с такой деловой вежливостью при величайшей ясности ума, уже не его друг Иозеф, а только учитель и экзаменатор, только мастер Игры, объятый и замкнутый серьезностью и строгостью своей должности, как оболочкой, как блестящей глазурью, облившей его. Кстати сказать, в эти горячие недели с Тегуляриусом случилось одно небольшое происшествие. Страдая бессонницей и издергавшись от всего пережитого, он вспыхнул однажды на маленьком семинаре и нагрубил — не магистру, а одному из коллег, который раздражал его своим насмешливым тоном. Кнехт это заметил, заметил он и взвинченность провинившегося, он только молча одернул его движением пальца, но затем послал к нему своего инструктора по медитации, чтобы несколько умиротворить беспокойную душу. Эту заботу исстрадавшийся за несколько недель Тегуляриус воспринял как первый признак вновь пробудившейся дружбы, усмотрев тут внимание лично к себе, и с готовностью подвергся лечению. На самом деле Кнехг вряд ли отдавал себе отчет в том, о ком он заботился в данном случае, он действовал исключительно как магистр: заметив, что один из репетиторов раздражен и плохо владеет собой, он отозвался на это педагогически, но ни минуты не смотрел на этого репетитора как на конкретного человека и не соотносил его с самим собой. Когда несколько месяцев спустя Тегуляриус напомнил своему другу эту сцену и рассказал, как тот обрадовал и утешил его таким знаком доброжелательности, Иозеф Кнехт, начисто все это забывший, промолчал и не стал рассеивать его заблуждение.

В конце концов цель была достигнута и битва выиграна, это был большой труд — справиться с элитой, замучить ее муштрой, укротить ретивых, расположить к себе колеблющихся, внушить уважение высокомерным; но теперь труд этот был проделан, кандидаты деревни игроков признали своего мастера и покорились ему, все вдруг пошло как по маслу. “Проверщик” составил с Кнехтом последнюю программу работы, выразил ему признательность администрации и исчез, исчез и инструктор по медитации Александр. Массаж по утрам опять заменила прогулка, о каких-либо научных занятиях или хотя бы о чтении пока, правда, нечего было и думать, но в иные вечера уже удавалось помузицировать перед сном. При своем очередном появлении перед администрацией Кнехт, хотя об этом не проронили ни слова, ясно почувствовал, что теперь он выдержал испытание и коллеги относятся к нему как к равному. После накала самозабвенной борьбы за то, чтобы выдержать экзамен, он ощущал теперь какое-то пробуждение, какое-то охлаждение и отрезвление, он видел себя в самом центре Касталии, на самом верху иерархии, и с удивительной трезвостью, чуть ли не с разочарованием чувствовал, что и этим очень разреженным воздухом можно дышать, но что он-то, который теперь дышал им так, словно не знал никакого другого, совершенно изменился. Это был итог суровой поры испытаний, которая прокалила его так, как ни одна служба, ни одно усилие не прокаляли его до сих пор.

Признание правителя элитой было выражено на этот раз особым жестом. Когда Кнехт почувствовал, что сопротивление прекратилось, что репетиторы доверяют ему и согласны с ним, когда убедился, что самое трудное позади, для него настало время выбрать себе “тень”, и действительно, никогда он так не нуждался в помощнике и в разгрузке, как в тот миг после одержанной победы, когда почти сверхчеловеческое напряжение вдруг отпустило его и сменилось относительной свободой; многие уже спотыкались именно на этом месте пути. Кнехт отказался от своего права выбирать среди кандидатов и попросил репетиторов назначить ему “тень” по их усмотрению. Находясь еще под впечатлением судьбы Бертрама, элита отнеслась к этой любезности сугубо серьезно и, сделав выбор после множества заседаний и тайных собеседований, назвала одного из лучших своих умельцев, который до назначения Кнехта считался одним из самых многообещающих кандидатов в мастера.

Самое трудное было теперь, пожалуй, позади, возобновились прогулки и музицирование, со временем снова позволено будет думать о чтении, возможны станут дружба с Тегуляриусом, иногда обмен письмами с Ферромонте, случатся и свободная половина дня, и небольшой отпуск для какой-нибудь поездки. Однако все эти радости достанутся другому, не прежнему Иозефу, который считал себя старательным игроком и не самым плохим касталийцем и все же понятия не имел о сути касталийского уклада, жил такой простодушно-эгоистичной, такой ребячливо-беззаботной, такой невообразимо частной и безответственной жизнью. Как-то ему вспомнились насмешливо-наставительные слова, которые ему пришлось услышать от мастера Томаса, когда он, Кнехт, заявил о своем желании посвятить еще некоторое время свободным занятиям. “Некоторое время — но как долго? Ты говоришь еще студенческим языком, Иозеф”. Это было всего несколько лет назад; слушая магистра с восхищением и глубоким благоговением, но и с легким ужасом перед нечеловеческим совершенством и предельной собранностью этого человека, он чувствовал, как хочет Касталия схватить и всосать в себя его самого, чтобы, может быть, и из него сделать когда-нибудь такого Томаса, мастера, правителя и служителя, совершенное орудие. А теперь он стоял на том месте, где некогда стоял тот, и когда он говорил с кем-нибудь из своих репетиторов, с кем-нибудь из этих умных, изощренных умельцев Игры и ученых-индивидуалистов, с кем-нибудь из этих трудолюбивых и высокомерных принцев, то, глядя на собеседника, он заглядывал в другой, чужой и потому прекрасный, диковинный и изжитый мир совершенно так же, как заглянул некогда в его диковинный студенческий мир магистр Томас.

 

 

 

НА СЛУЖБЕ

 

Если сначала казалось, что вступление в должность магистра принесло больше убытка, чем прибыли, поглотив почти все силы, сведя на нет частную жизнь, покончив со всеми привычками и пристрастиями, оставив в сердце холодную тишину, а в голове что-то похожее на дурноту от перегрузки, то последовавшая затем пора, когда можно было отдохнуть, опомниться, освоиться, принесла, как-никак, новые наблюдения и впечатления. Самым большим после выигранной битвы было дружеское, исполненное доверия сотрудничество с элитой. Совещаясь со своей “тенью”, работая с Тегуляриусом, к чьей помощи при ответах на письма он прибегал в виде опыта, постепенно изучая, проверяя и дополняя оценки и другие заметки об учениках и сотрудниках, оставленные его предшественником, он с быстро растущей любовью вживался в эту элиту, которую он, думалось ему раньше, отлично знал, но сущность которой, как и все своеобразие деревни игроков и ее роли в касталийской жизни, открылась ему по-настоящему только теперь. Да, к этой элите, к репетиторам, к этому эстетскому и честолюбивому вальдцельскому поселку он принадлежал много лет и, безусловно, чувствовал себя частью его. Но теперь он был уже не только какой-то его частью, не только жил одной жизнью с этой общиной, но и ощущал себя ее мозгом, сознанием, совестью, не только дыша ее настроениями и судьбами, но и руководя ею, отвечая за нее. Однажды, в торжественный час, заканчивая курс для преподавателей азов Игры, он выразил это так: “Касталия — это особое маленькое государство, а наш vicus lu-sorum — городок внутри его, маленькая, но старая и гордая республика, однотипная и равноправная со своими сестрами, но укрепленная и возвышенная в сознании собственного достоинства особым эстетическим и в некотором роде священным характером своей деятельности. Ведь мы же особо отмечены задачей хранить истинную святыню Касталии, ее не имеющие подобных себе тайну и символ, игру в бисер. Касталия воспитывает превосходных музыкантов и искусствоведов, филологов, математиков и других ученых. Каждому касталийскому учреждению и каждому касталийцу надо знать только две цели, два идеала: они должны достигать как можно большего совершенства в своей специальности и сохранять в своей специальности и в себе живость и гибкость постоянным сознанием связи этой специальности со всеми другими дисциплинами и тесной ее дружбы со всеми. Этот второй идеал, идея внутреннего единства всех духовных усилий человека, идея универсальности, нашел в нашей августейшей Игре свое совершенное выражение. Если, может быть, физику, или музыковеду, или какому-нибудь другому ученому и полезна порой строгая и аскетическая сосредоточенность на своей специальности, если отказ от идеи универсальной образованности и способствует в какой-то момент наибольшему успеху в той или иной частной области, то, во всяком случае, мы, умельцы Игры, не вправе ни одобрять, ни допускать такой ограниченности и самоуспокоенности, ведь в том-то и состоит наша задача, чтобы хранить идею universitas litterarum и ее высочайшее выражение, нашу благородную Игру, снова и снова спасая ее от самоуспокоенности отдельных дисциплин. Но как можем мы спасти что-либо, что само не хочет, чтобы его спасали? И как можем мы заставить археолога, педагога, астронома и так далее отказаться от самодовлеющих специальных исследований и открывать свои окна в стороны всех других дисциплин? Мы не можем достичь этого ни принудительными мерами, сделав, например, игру в бисер обязательным предметом уже в школах, ни просто напоминаниями о том, что подразумевали под этой игрой наши предшественники. Доказать, что без нашей Игры и без нас нельзя обойтись, мы можем только одним способом: постоянно держа ее на уровне всей в целом духовной жизни, бдительно усваивая каждое новое достижение наук, каждый новый их поворот, каждую новую постановку вопроса, неизменно, снова и снова придавая нашей универсальности, нашей благородной, но и опасной игре с идеей единства такой прелестный, такой убедительный, такой заманчивый, такой очаровательный вид, чтобы самый серьезный исследователь, самый усердный специалист снова и снова слышал ее призыв, чувствовал ее соблазн, ее обаяние. Давайте только представим себе, что мы, умельцы Игры, стали бы какое-то время работать с меньшим рвением, что курсы для начинающих сделались бы скучней и поверхностнее, что в партиях для сильных игроков ученым специалистам не хватало бы живой, пульсирующей жизни, духовной актуальности и занимательности, что два-три раза подряд наша большая годичная игра показалась бы гостям пустой церемонией, чем-то неживым, старомодным, каким-то пережитком древности, — как быстро пришел бы тогда конец и нашей Игре, и нам! Мы и так-то уже потеряли ту блестящую высоту, на которой стояла Игра в давние времена, когда годичная игра длилась не одну и не две, а три и четыре недели и была вершиной года не только для Касталии, но и для всей страны. Сегодня на годичной игре еще присутствует представитель правительства, довольно часто этаким скучающим гостем, и некоторые города и сословия еще присылают своих делегатов; к концу игры эти представители мирских властей при случае вежливо дают понять, что затянутость праздника мешает иным городам прислать своих представителей и что, может быть, пришло время либо сильно сократить праздник, либо справлять его лишь через каждые два или три года. Что ж, задержать этот процесс, или, вернее, этот упадок, мы не в силах. Вполне возможно, что за пределами Провинции нашу Игру скоро вообще перестанут признавать, что ее праздник можно будет справлять только раз в пять или раз в десять лет, а то и вовсе нельзя будет. Но чего мы обязаны и можем не допустить, так это дискредитации и обесценивания Игры на ее родине, в нашей Провинции. Тут наша борьба сулит успех и неизменно приводит к победам. Каждый день мы наблюдаем такую картину: молодые ученики элиты, записавшиеся на курс Игры, без особого рвения и послушно, но без восторга его проходившие, вдруг оказываются захвачены духом Игры, ее достопочтенными традициями, ее задевающей душу силой и становятся нашими страстными приверженцами и сторонниками. И ежегодно во время ludus sollemnis мы видим маститых ученых, о которых знаем, что весь многотрудный свой год они смотрят на нас, игроков, несколько свысока и не всегда желают нашему институту добра, и которые теперь, в ходе большой игры, все более поддаются расковывающему, умиротворяющему и возвышающему волшебству нашего искусства, делаются моложе, воспаряют мыслью и, наконец, окрепнув духом и растрогавшись, говорят на прощание слова почти сконфуженной благодарности. Взглянув на средства, имеющиеся у нас для выполнения нашей задачи, мы видим богатый, прекрасный, налаженный аппарат, сердце которого — архив Игры, аппарат, которым мы все ежечасно с благодарностью пользуемся и которому все мы, от магистра и архивариуса до последнего помощника, служим. Самое лучшее и самое живое в нашем институте — это старый касталийский принцип отбора лучших, элиты. Школы Касталии собирают со всей страны лучших учеников и занимаются их обучением. Точно так же и в деревне игроков мы стараемся выбирать лучших из тех, кто одарен любовью к Игре, удерживать их, обучать, совершенствовать, наши курсы и семинары принимают сотни слушателей и отпускают их, но лучших мы продолжаем учить и учить, готовя из них настоящих игроков, художников Игры, и каждый из вас знает, что в нашем искусстве, как во всяком искусстве, конца развитию нет, что каждый из нас, стоит лишь ему войти в элиту, будет всю жизнь трудиться, развивая, изощряя, углубляя себя и свое искусство, независимо от того, состоит ли он в числе наших должностных лиц. Наличие у нас элиты не раз осуждали как роскошь, считая, что мы не должны готовить больше элитных игроков, чем то требуется для наилучшего замещения всех наших должностей. Но, во-первых, аппарат должностных лиц — это ведь не есть нечто самодовлеющее, а во-вторых, далеко не каждый способен быть должностным лицом, как не каждый, например, хороший филолог способен быть учителем. Мы, должностные лица, во всяком случае, прекрасно знаем и чувствуем, что репетиторы — это не только резерв одаренных и опытных в Игре людей, из которого мы пополняем свои ряды и откуда придет наша смена. Я сказал бы даже, что это всего лишь побочная функция элиты, хотя перед профанами мы всячески ее подчеркиваем, как только заходит речь о смысле и праве на жизнь нашего института. Нет, репетиторы — это не в первую очередь будущие магистры, руководители курсов, служащие архива, они — это самоцель, их небольшой отряд — это истинная родина и будущность игры в бисер; здесь, в этих нескольких десятках сердец и умов, вершится развитие нашей Игры, ее приспособление к духу времени и отдельным наукам, ее подъем с ними, ее с ними диалог. По-настоящему и воистину полноценно и во всю силу играют в нашу Игру только здесь, только здесь, в нашей элите, она — самоцель и священнодействие, только здесь она не имеет уже ничего общего ни с любительством, ни с тщеславием образованности, ни с чванством, ни с суеверием. От вас, вальдцельских репетиторов, зависит будущее Игры. Поскольку она — это сердце Касталии и самое сокровенное в ней, а вы — это самое сокровенное и самое живое в нашем поселке, то вы и есть поистине соль Провинции, ее дух, ее беспокойство. Не страшно, если число ваше окажется слишком велико, ваше рвение слишком сильно, ваша страсть к нашей благородной Игре слишком горяча; умножайте их, умножайте их! Для вас, как для всех касталийцев, существует, по сути, лишь одна-единственная опасность, перед которой мы все, и притом каждодневно, должны быть начеку. Дух нашей Провинции и нашего Ордена основан на двух принципах: на объективности и любви к истине в ученых занятиях и на радении о медитативной мудрости и гармонии. Соблюдать равновесие между обоими принципами значит для нас быть мудрыми и достойными нашего Ордена. Мы любим науки, каждый свою, и все же знаем, что преданность науке не всегда защищает человека от своекорыстия, порочности и суетности, история полна примеров тому, фигура доктора Фауста есть литературная популяризация этой опасности. Другие века искали убежища в соединении ума с религией, исследования с аскезой, в их universitas litterarum правило богословие. У нас есть на то медитация, усложненная йога, с помощью которой мы стараемся одолеть зверя в себе и таящегося в каждой науке дьявола. Да вы ведь не хуже моего знаете, что в нашей Игре тоже скрыт свой дьявол, что она может привести к пустой виртуозности, к самодовольству художнического тщеславия, к карьеризму, к приобретению власти над другими и тем самым к злоупотреблению этой властью. Нуждаясь поэтому еще в другом воспитании, кроме интеллектуального, мы подчинились морали Ордена — не для того, чтобы превратить свою умственно активную жизнь в оцепенение души, а, наоборот, чтобы быть способными к величайшим духовным подвигам. Мы не должны убегать ни из vita activa в vita contemplativa (жизнь деятельная, жизнь созерцательная (лат.)), ни из второй в первую, а должны странствовать от одной к другой, чувствуя себя в обеих как дома и в обеих участвуя”.

Слова Кнехта — много похожего записано учениками и сохранилось — мы привели потому, что они ясно показывают его представление о своей службе, по крайней мере в первые годы его магистерства. О том, что он был выдающимся учителем (поначалу, кстати сказать, к собственному удивлению), говорит нам хотя бы на диво большое число дошедших до нас записей его лекций. К сюрпризам, которые уже на первых порах принес ему его высокий пост, принадлежало открытие, что ему доставляет такую радость и так легко учить. Он не подозревал этого, ибо до сих пор никогда, собственно, не стремился к педагогической деятельности. Правда, как всякий член элиты, он уже студентом-старшекурсником получал порой краткосрочные задания педагогического характера, преподавал, заменяя кого-либо, на курсах Игры разных ступеней, еще чаще играл для слушателей таких курсов роль ассистента, но тогда свобода собственных научных занятий и одинокая сосредоточенность на той или иной изучаемой области были ему так дороги и важны, что он, хотя и тогда уже пользовался успехом как педагог, смотрел на подобные поручения скорее как на досадную помеху. Да и в монастыре он тоже ведь читал курсы, но они и сами по себе, и для него большого значения не имели; там учение у отца Иакова и общение с ним делали для Кнехта всякую другую работу второстепенной. Быть хорошим учеником, учиться, вбирать в себя знания, просвещаться — вот к чему стремился он тогда больше всего. Теперь из ученика вышел учитель, и прежде всего как учитель справился он с великой задачей первой поры своего магистерства, одержав победу в борьбе за авторитет и полное тождество человека и должности. При этом он открыл для себя две вещи: радость, которую испытываешь, передавая свое духовное достояние другим и видя, как оно при этом совершенно меняет свои формы и оказывает совершенно иное воздействие, то есть радость учить, а во-вторых, борьбу с личностью студента и ученика, желание завоевать авторитет и руководящее положение и пользоваться ими, то есть радость воспитывать. Никогда не отделяя одного от другого, он за время своего магистерства не только подготовил множество хороших и отличных игроков, но своим собственным примером, своими призывами, своей терпеливой строгостью, силой своей натуры добился от большой части своих учеников самого лучшего, на что они были способны.

При этом, если позволительно забежать здесь вперед, он изведал на опыте одну характерную перемену. В начале своей магистерской деятельности он имел дело исключительно с элитой, с высшим слоем своих учеников, со студентами и репетиторами, иной из которых был одного с ним возраста и уж каждый искуснейшим игроком. Лишь исподволь, надежно завоевав элиту, стал он уделять ей от года к году все меньше сил и времени, а под конец чуть ли не целиком препоручал ее порой своим сотрудникам и доверенным лицам. Процесс этот длился много лет, и с каждым годом Кнехт в своих лекциях, курсах и упражнениях пробивался назад, ко все более далеким и юным слоям учеников, под конец он даже — что вообще-то редко делал magister Ludi — несколько раз сам вел начальный курс для самых младших, то есть еще школьников, не студентов. И чем моложе и неосведомленнее были его ученики, тем больше радости доставляло ему учить. Иной раз в эти годы ему бывало прямо-таки неприятно и стоило ощутимого напряжения возвращаться от этих юных и младших к студентам или вовсе к элите. Порой даже ему хотелось уйти назад еще дальше и попытать свои силы с еще более юными учениками, для которых еще не существовало ни курсов, ни игры в бисер; он был бы не прочь попреподавать совсем маленьким мальчикам латынь, пение или алгебру в Эшгольце, например, или в какой-нибудь другой подготовительной школе, где умственности было бы меньше, чем даже в самом элементарном курсе Игры, но где он, Кнехт, имел бы дело с еще более открытыми, более восприимчивыми, более податливыми в воспитательном отношении учениками, где обучение и воспитание были бы еще более неразделимы. В последние два года своего магистерства он дважды называл себя в письмах “школьным учителем”, напоминая о том, что термин “magister Ludi”, означавший в Касталии уже у нескольких поколений только “мастер Игры”, сперва был просто титулом школьного учителя.

Впрочем, об исполнении таких школьно-педагогических желаний не было и речи, они были мечтой — так можно в холодный и серый зимний день мечтать о небе разгара лета. Для Кнехта больше не существовало открытых дорог, его обязанности определялись его должностью, но поскольку за способ их исполнения его должность предоставляла ему отвечать самому, то с годами, сперва, наверно, безотчетно, его интересы все больше и больше сосредоточивались на воспитании и на самых ранних из тех, к каким он имел доступ, ступенях возраста. Чем старше он становился, тем сильнее привлекала его молодежь. Сегодня, во всяком случае, мы можем так сказать. А в те времена критику было бы нелегко углядеть в его служебной деятельности что-либо похожее на пристрастность и произвол. Да и должность вынуждала его то и дело возвращаться к элите, и даже в периоды, когда семинары и архивы он почти полностью препоручал помощникам и своей “тени”, такие работы, как, например, ежегодные соревнования или подготовка ежегодной публичной игры, поддерживали его живую и каждодневную связь с элитой. Своему другу Фрицу он как-то в шутку сказал:

 — Бывали на свете правители, которые всю жизнь мучились несчастной любовью к своим подданным. Сердце влекло их к крестьянам, пастухам, ремесленникам, школьным учителям и школьникам, но им редко доводилось видеть кого-либо из них, они всегда были окружены своими министрами и офицерами, те стояли между ними и народом, словно стена. Таков и удел магистра. Он хочет вырваться к людям, а видит только коллег, он хочет вырваться к ученикам и детям, а видит только ученых и членов элиты.

Но мы далеко забежали вперед, возвратимся к первым годам кнехтовского магистерства. Добившись желательных отношений с элитой, он должен был зарекомендовать себя радушным, но бдительным хозяином, прежде всего перед служащими архива, надо было также изучить ведение дел в канцелярии и определить ее роль; и непрестанно поступала огромная корреспонденция, и непрестанно заседания и циркуляры главной администрации призывали его к обязанностям и задачам, понять и правильно оценить которые ему, новичку, было нелегко. Нередко при этом речь шла о вопросах, затрагивавших интересы и вызывавших взаимную ревность институтов Провинции, например о вопросах компетенции, и лишь постепенно, но с растущим восхищением познал он столь же тайную, сколь и могучую силу Ордена, живой души касталийского государства и бдительного стража ее здоровья.

Так шли суровые и переполненные трудами месяцы, не оставляя в мыслях Иозефа Кнехта места для Тегуляриуса, которому он только — это получалось как-то инстинктивно — поручал разного рода работы, чтобы уберечь друга от чрезмерной праздности. Фриц потерял товарища, тот сделался вдруг владыкой, к которому как к частному лицу у него уже не было доступа, высочайшим начальником, которому он обязан был подчиняться и при обращении к которому обязан был говорить “вы” и “досточтимый”. Однако все, что ему поручал магистр, он воспринимал как заботу и знак личного внимания, капризный индивидуалист, он был, с одной стороны, взволнован возвышением своего друга и захвачен крайним волнением всей элиты, а с другой, благодаря этим поручениям, полезным для него образом активизирован; во всяком случае, изменившуюся в корне обстановку он переносил лучше, чем ожидал после того, как Кнехт, услыхав о предстоящем своем назначении, отстранил его от себя. К тому же у него хватало ума и сочувствия, чтобы отчасти видеть, отчасти хотя бы догадываться, какое огромное напряжение, какое испытание сил приходится выдерживать его другу; он видел, как тот стоит в огне и прокаливается, и все чувства, которые можно при этом изведать, он, Фриц, изведал, наверно, полнее, чем сам испытуемый. Тегуляриус не щадил себя, выполняя поручения магистра, и если он когда-либо всерьез сожалел о собственной слабости и непригодности для ответственного поста, если когда-либо ощущал это как недостаток, то было это именно тогда, именно в ту пору, когда ему очень хотелось находиться рядом со своим обожаемым другом, быть его подручным, служащим, “тенью” и оказывать ему помощь.

Буковые леса над Вальдцелем уже покрывались багрянцем, и однажды Кнехт вышел с небольшой книжечкой в магистерский сад возле своего жилья, маленький красивый сад, который так ценил и с такой горацианской любовностью, бывало, возделывал собственными руками покойный мастер Томас, в сад, который Кнехт, как все ученики и студенты, рисовал себе — ибо это было священное место, святилище, где отдыхал и собирался с мыслями мастер, — каким-то волшебным островом муз, Тускулом, в сад, куда он, с тех пор как сам стал магистром и его хозяином, так редко заглядывал, ни разу еще не улучив случая насладиться им на досуге. Да и теперь он вышел только на четверть часа, после трапезы, и позволил себе лишь немного пройтись между высокими кустами, под которыми его предшественник развел всякие вечнозеленые южные растения. Затем, поскольку в тени было уже прохладно, он перенес легкий плетеный стул на солнце, сел и раскрыл взятую с собой книгу. Это был “Карманный календарь магистра Игры”, составленный лет семьдесят-восемьдесят назад тогдашним магистром Людвигом Вассермалером, чьи преемники, сообразуясь с требованиями своего времени, вносили затем в текст какие-то поправки и дополнения или делали в нем купюры. Календарь был задуман как справочник для магистров, особенно для еще неопытных, и, перебирая весь их рабочий год по неделям, перечислял важнейшие их обязанности — где односложно, а где с подробными описаниями и личными советами. Кнехт отыскал относившуюся к текущей неделе страницу и внимательно прочел ее. Он не нашел ничего неожиданного или особенно важного, но кончался раздел такими строчками: “Начинай понемногу направлять свои мысли к предстоящей ежегодной игре. Кажется, что еще рано, ты сочтешь, наверно, что еще не время. Однако советую: если у тебя все еще нет плана игры, то отныне ни на одну неделю или по меньшей мере ни на один месяц не переставай обращать мысли к будущей игре. Записывай свои идеи, бери с собой иногда на свободные полчаса, при случае и в поездку, схему какой-нибудь классической партии. Готовься, но не вымучивай из себя светлых мыслей, а часто отныне думай, что в предстоящие месяцы тебя ждет прекрасная и праздничная задача, что ты должен все время набираться для нее сил, сосредоточиваться на ней, настраиваться на нее”.

Слова эти были написаны почти три поколения тому назад одним мудрым стариком, мастером своего дела, во времена, кстати сказать, когда в формальном отношении Игра достигла, может быть, высшей своей культуры; тогда в партиях были достигнуты такое изящество, такая богатая орнаментика исполнения, каких, например, в поздней готике или в стиле рококо достигали зодчество и декораторское искусство; в течение двух примерно десятилетий Игра велась действительно как бы бисеринами, в ней были какая-то стеклянность и бессодержательность, какое-то озорное кокетство тончайшими украшениями, какое-то плясовое, порой даже эквилибристическое парение огромного ритмического разнообразия; были игроки, говорившие о тогдашнем стиле как о потерянном волшебном ключе, но были и другие, находившие его излишне украшенным внешне, упадочным и немужественным. Одним из мастеров и создателей тогдашнего стиля и был автор этих хорошо обдуманных дружеских советов и напоминаний, и, пытливо читая его слова второй раз и третий, Иозеф Кнехт ощущал веселое, приятное волнение в сердце, то настроение, которое он, как ему показалось, испытал один только раз, и никогда больше, испытал, как, подумав, определил он, во время медитации перед своей инвеститурой, и которое овладело им тогда, когда он представил себе тот удивительный хоровод, хоровод мастера музыки и Иозефа, учителя и новичка, старости и молодости. Это был старый, дряхлый уже человек, который написал и подумал когда-то: “Ни на одну неделю... не переставай...” и “не вымучивай из себя светлых мыслей”. Это был человек, который двадцать лет, а может быть, намного дольше занимал высокую должность мастера Игры, человек, который в ту эпоху игривого рококо, несомненно, имел дело с крайне избалованной и самоуверенной элитой, человек, который придумал и отпраздновал больше двадцати блистательных годичных игр, длившихся тогда еще по четыре недели, старый человек, для которого ежегодно повторявшаяся задача сочинить большую торжественную партию давно уже означала не только высокую честь и радость, но скорее бремя и тяжкий труд, задачу, для исполнения которой надо было соответственно настроить себя, хорошенько убедить и чуть-чуть подхлестнуть. Не только благодарное благоговение испытывал Кнехт перед этим мудрым стариком и опытным советчиком, чей календарь не раз уже оказывался для него, Кнехта, ценным путеводителем, — он чувствовал еще и какое-то радостное, даже озорное и веселое превосходство, превосходство молодости. Ибо среди множества тревог мастера Игры, уже знакомых ему, не возникало еще тревоги о том, что не вспомнишь вовремя о годичной игре, что возьмешься за эту задачу недостаточно радостно и сосредоточенно, что у тебя не найдется энергии или просто идей для такой игры. Нет, Кнехт, хоть он порой и казался себе в эти месяцы довольно старым, чувствовал себя сейчас молодым и сильным. Он не мог долго предаваться этому прекрасному чувству, упиться им в полной мере, короткое время его отдыха уже почти истекло. Но это прекрасное, радостное чувство осталось в нем, он забирал его с собой, и, следовательно, краткая передышка в магистерском саду и чтение календаря кое-что все-таки принесли. Принесли не только разрядку и миг повышенной радости жизни, но и две мысли, сразу же приобретшие силу решений. Во-первых: если он когда-нибудь состарится и устанет, то откажется от должности в тот же час, когда впервые воспримет сочинение годичной партии как обременительную обязанность и у него не найдется идей для нее. Во-вторых: он скоро уже начнет готовиться к первой своей ежегодной игре, а как товарища и первого помощника в этой работе приблизит к себе Тегуляриуса, для друга это будет удовлетворением и радостью, а для него самого — первой попыткой придать новую форму этой парализованной сейчас дружбе. Ведь ждать шагов такого рода от Фрица не приходилось, почин должен был взять на себя он, Кнехт, магистр.

Потрудиться другу придется при этом вовсю. Ибо уже со времен Мариафельса Кнехт носился с одним замыслом, который хотел теперь использовать для своей первой торжественной игры в качестве магистра. За основу построения и размеров партии — таков был этот славный замысел — следовало взять старую, конфуцианско-ритуальную схему китайской усадьбы, ориентировку по странам света, ворота, стену духов, соотношение и назначение построек и дворов, их связь с небесными телами, с календарем, с семейной жизнью, а также символику и правила разбивки сада. Когда-то, при изучении одного комментария к “Ицзин”, мифический порядок и значительность этих правил показались ему особенно привлекательным и милым подобием космоса и местоположения человека в мире, к тому же он находил, что в этой традиции домостроения древний мифический дух народа удивительно глубоко соединен со спекулятивно ученым духом мандаринов и магистров. Хоть и не делая заметок, он достаточно часто и любовно размышлял о плане этой партии, чтобы носить в себе уже, по сути, готовый общий ее прообраз; только после своего вступления в должность он не находил времени на эти мысли. Теперь у него мгновенно сложилось решение построить свою торжественную игру на этой китайской идее, и Фрицу, если дух этого замысла ему по сердцу, следовало бы уже сейчас приступить к научным занятиям для построения партии и к подготовке перевода ее на язык Игры. Было тут одно препятствие: Тегуляриус не знал китайского языка. Успеть выучиться уже никак нельзя было. Но по указаниям, которые дали бы ему отчасти сам Кнехт, отчасти Восточноазиатский институт, Тегуляриус вполне мог проникнуть в символику китайского дома с помощью литературы, тут ведь филология была ни при чем. Но время для этого все-таки требовалось, тем более при сотрудничестве с таким избалованным и не всегда работоспособным человеком, как его друг, и потому приступить к делу следовало сейчас же; значит, признал он с улыбкой и приятным удивлением, этот осторожный старик оказался в своем календаре совершенно прав.

Уже на другой день, поскольку прием посетителей закончился как раз очень рано, он вызвал Тегуляриуса. Фриц пришел, поклонился с тем несколько нарочито покорным и смиренным видом, который привык принимать перед магистром, и был весьма удивлен, когда обычно такой немногословный теперь Кнехт вдруг плутовато кивнул ему и спросил:

 — Помнишь, как однажды в студенческие годы у нас вышло что-то вроде спора и мне не удалось склонить тебя к своему мнению? Речь шла о ценности и важности изучения Восточной Азии, особенно Китая, и я убеждал тебя пойти в Восточноазиатский институт и выучить китайский язык... Помнишь? Так вот, сегодня я снова жалею, что не сумел тогда переубедить тебя. Как хорошо было бы сейчас, если бы ты понимал по-китайски! Мы смогли бы сделать вместе замечательную работу.

Так он еще некоторое время дразнил друга, усиливая его любопытство, а потом сказал ему о своем предложении: он, Кнехт, скоро начнет готовить большую игру, и если Фрицу это доставит радость, пусть тот возьмет на себя большую часть предстоящей работы, ведь помог же он навести блеск на конкурсную партию Кнехта в бытность его у бенедиктинцев. Почти недоверчиво взглянул на него Тегуляриус, уже пораженный и приятно взволнованный веселым тоном и улыбающимся лицом друга, которого он знал теперь лишь как начальника и магистра. Он был не только растроган и обрадован честью и доверием, оказанными ему этим предложением, но понял и оценил прежде всего значение этого доброго жеста; жест этот был попыткой залечить рану, вновь отпереть захлопнувшуюся между ними дверь. К опасениям Кнехта насчет китайского языка он отнесся спокойно и сразу выразил готовность целиком посвятить себя досточтимому и разработке его партии.

 — Прекрасно, — сказал магистр, — я принимаю твое обещание. Таким образом, в определенные часы мы снова будем товарищами по работе и по учению, как в те, странно далекие теперь времена, когда мы вместе провели и отстояли не одну партию. Я рад, Тегуляриус. А теперь ты должен прежде всего понять идею, на которой я хочу построить эту игру. Ты должен научиться понимать, что такое китайский дом и что означают правила, установленные для его постройки. Я дам тебе рекомендацию в Восточноазиатский институт, там тебе помогут. Или — мне приходит в голову и другое, получше — мы можем попробовать обратиться к Старшему Брату, жителю Бамбуковой Рощи, о котором я тебе в свое время столько рассказывал. Может быть, это ниже его достоинства и слишком большая ему помеха — связываться с кем-то, кто не понимает по-китайски, но попробовать нам все-таки надо. Если он захочет, то этот человек способен сделать из тебя китайца.

Было отправлено послание Старшему Брату, сердечно приглашавшее его погостить в Вальдцеле у мастера Игры, ибо тому из-за службы некогда самому ездить в гости, и сообщавшее ему. Старшему Брату, какой услуги хотят от него. Китаец этот, однако, не покинул Бамбуковой Рощи, посланец доставил вместо него письмо, написанное выведенными тушью китайскими иероглифами, которое гласило: “Было бы честью увидеть великого человека. Но хождение чревато помехами. Для жертвы нужны две чашечки. Величавого приветствует младший”. После этого Кнехт не без труда уговорил друга отправиться в Бамбуковую Рощу самому и попросить приюта и наставления. Но это маленькое путешествие успехом не увенчалось. Отшельник в роще принял Тегуляриуса с почти подобострастной вежливостью, но на все вопросы отвечал только любезными изречениями на китайском языке и не пригласил его остаться, несмотря на великолепное рекомендательное письмо, написанное на прекрасной бумаге рукою магистра. Ни с чем вернулся довольно-таки расстроенный Фриц в Вальдцель, доставив в подарок магистру листок с написанным кисточкой старинным стихом о золотой рыбке, и вынужден был теперь все же попытать счастья в институте по изучению Восточной Азии. Здесь рекомендации Кнехта оказались действеннее, просителю, посланному магистром, помогали самым услужливым образом, и, овладев вскоре своей темой настолько, насколько это было вообще возможно без китайского языка, Тегуляриус нашел в мысли Кнехта взять за основу партии эту символику дома такую для себя радость, что начисто забыл за ней неудачу в Бамбуковой Роще.

Когда Кнехт слушал отчет отвергнутого о его посещении Старшего Брата и потом, в одиночестве, читал стих о золотой рыбке, его охватили атмосфера этого человека и воспоминания о том, как он жил некогда в его хижине, о колыхании бамбука, о стеблях тысячелистника, воспоминания также и о свободе, досуге, поре студенчества и пестром рае юношеских мечтаний. Как ухитрился этот храбрый чудак-отшельник уединиться и остаться свободным, как укрывала его от мира его тихая бамбуковая роща, какой полнокровной жизнью жил он в своей ставшей его второй натурой аккуратной, педантичной и мудрой китайщине, в какой замкнутости, сосредоточенности, закупоренности держало его год за годом, десятилетие за десятилетием волшебство его мечты, превращая его сад в Китай, его хижину в храм, его рыбок в божеств, а его самого в мудреца! Со вздохом отбросил Кнехт эти мысли. Он пошел, вернее, его повели другим путем, и теперь надо было только идти этой указанной ему дорогой прямо и преданно, не сравнивая ее с путями других.

Наметив вместе с Тегуляриусом в выкроенные для этого часы план и композицию своей партии, он поручил тому сбор материала в архиве, а также первую и вторую черновые записи. Вместе с новым содержанием их дружба опять обрела — иную, правда, чем прежде, — жизнь и форму, да и партия, благодаря самобытности и хитроумной фантазии этого оригинала, изрядно видоизменилась и обогатилась. Фриц принадлежал к тем никогда не довольным и все же непритязательным людям, что способны час за часом с беспокойным удовольствием, любовно и неустанно хлопотать над собранным букетом цветов или над накрытым обеденным столом, который всякому другому кажется готовым и безупречным, и делать из малейшей работы кропотливое занятие на целый день. Так шло и в последующие годы: большая торжественная игра бывала каждый раз творением обоих, и Тегуляриус испытывал двойное удовольствие, показывая другу и наставнику свою полезность, даже незаменимость в столь важном деле и присутствуя на официальной церемонии Игры как ее неназванный, но хорошо известный элите соавтор.

Поздней осенью того первого года службы, когда его друг только еще начинал заниматься Китаем, магистр, бегло просматривая записи в дневнике своей канцелярии, обратил внимание на такую заметку: “Студент Петр из Монтепорта прибыл с рекомендацией магистра музыки, передает особый привет от прежнего мастера музыки, просит пристанища и допуска в архив. Устроен в студенческой гостинице”. Студента и его ходатайство он мог спокойно препоручить сотрудникам архива, это было дело обычное. Но “особый привет от прежнего мастера музыки” — это могло касаться только его самого. Он велел пригласить студента; тот оказался одновременно задумчивым и пылким на вид, но молчаливым молодым человеком и явно принадлежал к монтепортовской элите, во всяком случае, аудиенция у магистра была для него, казалось, чем-то привычным. Кнехт спросил, что поручил передать ему прежний мастер музыки.

 — Привет, — сказал студент, — самый сердечный и почтительный привет вам, досточтимый, и приглашение.

Кнехт предложил гостю сесть. Тщательно выбирая слова, юноша продолжал:

 — Уважаемый экс-магистр настоятельно поручил мне, как я уже сказал, передать вам привет от него. При этом он выразил желание увидеть вас у себя в ближайшее время, причем как можно скорее. Он приглашает вас или предлагает вам посетить его вскоре, при условии, конечно, что это посещение можно будет приурочить к какой-нибудь служебной поездке и оно не слишком обременит вас. Таково примерно его поручение.

Кнехт испытующе посмотрел на молодого человека; разумеется, тот принадлежал к подопечным старика. Осторожно спросив: “Как долго собираешься ты пробыть у нас в архиве, studiose (студент (лат.))?”, он услышал в ответ:

 — Только до тех пор, досточтимый, пока не увижу, что вы отправляетесь в Монтепорт. Кнехт подумал.

 — Хорошо, — сказал он потом. — А почему ты передал мне то, что поручил тебе передать прежний магистр, не дословно, как, собственно, следовало бы ожидать?

Петр твердо выдержал взгляд Кнехта и медленно, по-прежнему осторожно подыскивая слова, словно ему приходилось говорить на чужом языке, объяснил:

 — Никакого поручения не было, досточтимый, и дословно передавать нечего. Вы знаете моего уважаемого учителя, и вам известно, что он всегда был чрезвычайно скромен; в Монтепорте рассказывают, что в юности, когда он был еще репетитором, но уже вся элита прочила его в магистры, она прозвала его в насмешку “великий самоумалитель”. Так вот, эта скромность, а также его добросовестность, услужливость, деликатность и терпимость еще увеличились, с тех пор как он постарел, и уж донельзя, с тех пор как ушел с поста, вы знаете это, несомненно, лучше, чем я. Эта скромность не позволила бы ему попросить вас, досточтимый, навестить его, сколь бы сильно он этого ни желал. Вот почему, domine, я не имел чести получить поручение этого рода, но действовал так, словно оно было дано мне. Если это была ошибка, то вам вольно считать, что поручения, которого не было, действительно нет.

Кнехт слегка улыбнулся.

 — А твои занятия в архиве Игры, любезный? Это был просто предлог?

 — О нет. Мне нужно выписать там несколько шифров, так что вскоре я все равно воспользовался бы вашим гостеприимством. Но я счел целесообразным несколько ускорить эту поездку.

 — Очень хорошо, — кивнул магистр, снова став крайне серьезным. — Дозволен ли вопрос о причине такой поспешности?

Юноша на миг закрыл глаза и нахмурился, словно этот вопрос был мучителен для него. Затем он снова уставился испытующим, по-юношески критическим взглядом в лицо магистру.

 — На этот вопрос нельзя ответить, разве что вы решитесь сформулировать его еще точнее.

 — Что ж! — воскликнул Кнехт. — Состояние прежнего мастера, стало быть, скверное, оно вызывает тревогу?

Хотя магистр говорил очень спокойно, студент заметил его полную любви к старику озабоченность; впервые за всю эту беседу в мрачноватом взгляде Петра мелькнуло расположение, и голос его зазвучал чуть приветливее и непринужденнее, когда он решился наконец излить душу.

 — Успокойтесь, господин магистр, — сказал он, — состояние уважаемого мастера отнюдь не скверное, он всегда был образцово здоровым человеком и продолжает им быть, хотя преклонный возраст, конечно, очень ослабил его. Нельзя сказать, что он заметно изменился внешне или что силы его резко пошли на убыль. Он делает небольшие прогулки, немного музицирует каждый день и до самого последнего времени учил игре на органе двух учеников, совсем еще начинающих, ибо он всегда любил, чтобы возле него были самые юные. Но то, что он несколько недель назад отказался и от этих двух последних учеников, — это симптом, как-никак, настораживающий, и с тех пор я стал больше наблюдать за досточтимым и беспокоиться о нем — поэтому я и здесь. Право на такое беспокойство и такие шаги дает мне то обстоятельство, что раньше я сам был учеником мастера, смею сказать, любимым учеником, и что уже год назад преемник его приставил меня к старику этаким помощником и компаньоном и поручил мне заботиться об его здоровье. Это было очень приятное для меня поручение, ибо нет человека, к которому я испытывал бы такое почтение и такую привязанность, как к моему старому учителю и покровителю. Это он открыл мне тайну музыки и даровал способность служить ей, и если у меня, сверх того, есть какие-то мысли, какое-то чувство Ордена, какая-то зрелость и какой-то внутренний лад, то все это тоже пришло от него и его заслуга. Вот уже почти год я постоянно живу у него, я занят, правда, кое-какими исследованиями и курсами, но он всегда может мною распоряжаться, за едой я его сотрапезник, на прогулках — его провожатый, при музицировании — аккомпаниатор, а ночью — его сосед за стеной. При столь тесном общении я могу довольно хорошо наблюдать стадии его, ну да, его, надо, наверно, сказать, старения, физического старения, и кое-кто из моих товарищей отпускает иногда сочувственные или насмешливые замечания по поводу странной должности, которая делает такого молодого человека, как я, слугой и наперсником древнего старика. Но они не знают, да и никто, кроме меня, наверно, по-настоящему не знает, какое старение суждено этому мастеру, что он, постепенно слабея и дряхлея телом, но никогда не бывая больным, принимает все меньше пищи и все более усталым возвращается с небольших прогулок и что он вместе с тем в тишине своей старости все более претворяется в дух, благоговение, достоинство и простоту. Если в моей деятельности помощника и санитара и есть свои трудности, то состоят они единственно в том, что досточтимому не нравится, чтобы его обслуживали и за ним ухаживали, он всегда хочет только давать, а не брать.

 — Спасибо тебе, — сказал Кнехт, — мне приятно знать, что при досточтимом находится такой благодарный и преданный ученик. А теперь, поскольку ты говоришь не по поручению своего патрона, скажи мне наконец ясно, почему тебе так важно, чтобы я побывал в Монтепорте.

 — Вы с тревогой спросили меня о здоровье бывшего магистра, — отвечал юноша, — ибо моя просьба явно навела вас на мысль, что он болен и пора, пожалуй, навестить его еще раз. Что ж, я и в самом деле думаю, что пора. Мне, правда, не кажется, что досточтимый близок к концу, но его прощание с миром носит какой-то особый характер. Вот уже несколько месяцев он почти совсем не говорит, и если он и раньше всегда предпочитал короткую речь длинной, то теперь он пришел к такой краткости и такой тихости, которые меня немного пугают. Заметив, что он все реже отвечает на мои слова или вопросы, я подумал было, что ослабел его слух, но он слышит не хуже прежнего, я проверял это много раз. Тогда я предположил, что он просто рассеян и не может сосредоточиться. Но и этого объяснения недостаточно. Скорее, он уже давно, так сказать, в пути и живет не целиком среди нас, а все больше и больше в своем собственном мире; он все реже кого-либо навещает или зовет к себе, кроме меня, он теперь никого не видит целыми днями. И с тех пор как все это началось — эта отрешенность, это внутреннее отсутствие, — я старался еще раз залучить к нему тех немногих друзей, которых, я знаю, он любил больше всех. Если вы его навестите, domine, вы, несомненно, доставите радость своему старому другу, в этом я уверен, и увидите еще почти того, кого вы любили и чтили. Через несколько месяцев, а может быть, уже и недель его радость при виде вас и его интерес к вам будут, наверно, гораздо меньше, и возможно даже, что он вас не узнает или вовсе не заметит.

Кнехт встал, подошел к окну и постоял несколько мгновений, глядя вперед и глотая воздух. Когда он снова повернулся к студенту, тот уже поднялся со стула, словно сочтя аудиенцию оконченной. Магистр протянул ему руку.

 — Спасибо еще раз, Петр, — сказал он. — Ты знаешь, конечно, что у магистра много всяких обязанностей. Я не могу надеть шляпу и отправиться в путь, это надо заранее наметить и подготовить. Надеюсь, что к послезавтрашнему дню успею все сделать. Тебе этого достаточно, чтобы закончить работу в архиве? Да? В таком случае я вызову тебя, когда буду готов.

Через несколько дней Кнехт действительно отправился в Монтепорт в сопровождении Петра. Войдя в павильон, приятную и очень покойную обитель, где жил среди садов прежний магистр, они услышали музыку, доносившуюся из задней комнаты, нежную, тихую, но ритмически четкую и восхитительно светлую музыку; старик играл двумя пальцами двухголосную мелодию — Кнехт сразу узнал в ней пьесу конца XVI века из какого-то тогдашнего сборника песен для двух голосов. Они постояли, пока не наступила тишина, а потом Петр окликнул своего учителя и доложил ему, что вернулся и привез гостя. Старик появился в дверях и приветствовал их взглядом; эта приветственная улыбка магистра, которую все любили, всегда была полна по-детски открытого, сияющего радушия; впервые увидев ее почти тридцать лет назад в тот щемяще блаженный час в музыкальной комнате, Иозеф Кнехт открыл и подарил свое сердце этому милому человеку; с тех пор он видел эту улыбку часто, и каждый раз с глубокой радостью и умилением, и если тронутые сединой волосы учителя постепенно совсем побелели, если голос его стал тише, рукопожатие слабее, походка медлительнее, то улыбка его оставалась все такой же ясной, обаятельной, чистой и сердечной. А на этот раз — увидел его друг и ученик — не подлежало сомнению, что лучистая, призывная весть, которой дышало улыбающееся лицо старика, чьи голубые глаза и нежный румянец делались с годами все прозрачнее, что весть эта была не только прежней и привычной, она стала проникновеннее, таинственнее и напряженнее. Только теперь, здороваясь, Кнехт начал действительно понимать, в чем, собственно, состояла просьба студента Петра и как щедро он сам был одарен этой просьбой, думая, что приносит ей жертву.

Его друг Карло Ферромонте, которого он через несколько часов посетил — тот служил тогда библиотекарем в знаменитой монтепортской музыкальной библиотеке, — был первым, кому он об этом поведал. Ферромонте запечатлел их разговор в одном из своих писем.

 — Наш бывший мастер музыки, — сказал Кнехт, — был ведь твоим учителем, и ты его очень любил; часто ли ты теперь видишь его?

 — Нет, — отвечал Карло, — то есть вижу я его, конечно, нередко, например, когда он совершает свою обычную прогулку, а я иду из библиотеки, но говорить с ним мне уже несколько месяцев не случалось. Он все больше и больше уединяется и, кажется, не переносит общения с людьми. Раньше он принимал по вечерам таких, как я, прежних своих репетиторов, которые служат теперь в Монтепорте, но это уже с год тому назад прекратилось, и тем, что он поехал тогда на вашу инвеституру в Вальдцель, мы все были очень удивлены.

 — Вот как, — сказал Кнехт, — но если ты иногда его все-таки видишь, не замечал ли ты в нем каких-нибудь перемен?

 — О да, вы имеете в виду его бодрый вид, его веселость, его удивительное сияние. Конечно, мы это замечали. В то время как силы его убывают, эта веселость неизменно растет. Мы-то привыкли к этому, а вам это, естественно, бросилось в глаза.

 — Его помощник Петр, — воскликнул Кнехт, — видит его куда чаще, чем ты, но он к этому, как ты говоришь, не привык. Он специально, найдя, конечно, убедительный предлог, приехал в Вальдцель, чтобы побудить меня к этому визиту. Какого ты о нем мнения?

 — О Петре? Он очень большой знаток музыки, скорее, правда, из педантов, чем из одаренных, человек несколько тяжеловесный, тугодум. Бывшему магистру он предан беспредельно и отдал бы за него жизнь. По-моему, служба у своего обожаемого повелителя и кумира заполняет его жизнь целиком, он одержим им. Не сложилось ли и у вас такое же впечатление?

 — Одержим? Да, но, по-моему, этот молодой человек одержим не просто каким-то пристрастием или страстью, не просто влюблен в своего старого учителя и делает из него идола, нет, он одержим и очарован феноменом, который видит или понимает чувством лучше, чем вы все. Расскажу тебе о своем впечатлении. Идя сегодня к бывшему магистру, которого не видел полгода, я после намеков его помощника почти или совсем ничего не ждал от этого визита; я просто испугался, что старик может нас вскоре внезапно покинуть, и поспешил сюда, чтобы по крайней мере увидеть его еще раз. Когда он узнал меня и поздоровался со мной, лицо его просияло, но он только произнес мое имя и подал мне руку, и это движение и рука тоже, казалось мне, светились, весь он или, во всяком случае, его глаза, его белые волосы и его розоватая кожа излучали какой-то тихий, прохладный свет. Я сел рядом с ним, студенту он взглядом приказал удалиться, и тут начался самый странный разговор, какой мне когда-либо приходилось вести. Сначала, правда, мне было очень не по себе, очень тягостно, да и стыдно, ибо я то и дело что-то говорил старику или задавал ему вопросы, а он отвечал на все только взглядом; я не был уверен, что мои вопросы и новости не представляются ему просто докучливым шумом. Это смущало, разочаровывало и утомляло меня, я казался себе ненужным и назойливым; что бы я ни говорил мастеру, в ответ я получал только улыбку или кроткий взгляд. Право, не будь эти взгляды так полны доброжелательности и сердечности, я мог бы подумать, что старец откровенно потешается надо мной, над моими рассказами и вопросами, надо всей этой пустой затеей моего приезда сюда и моего прихода к нему. Что-то подобное, впрочем, его молчание и его улыбки, в общем, и содержали, они действительно выражали отпор и одергивали, только как-то иначе, на другом уровне и в другом смысле, чем то могли бы сделать насмешливые слова. Мне пришлось сдаться и признать полный крах своих, как мне думалось, вежливо-терпеливых попыток завязать разговор, прежде чем до меня дошло, что и во сто раз большие, чем мои, терпение, упорство и вежливость были бы этому старику нипочем. Продолжалось это, возможно, четверть часа или полчаса, но казалось, что прошло полдня, мною овладевали уныние, усталость, досада, я жалел, что приехал, во рту у меня пересохло. Вот он сидел, этот достопочтенный человек, мой покровитель, мой друг, всегда, сколько я помнил себя, владевший моим сердцем и обладавший моим доверием, никогда не оставлявший без ответа ни одного моего слова, вот он сидел и слушал или не слушал, что я говорю, сидел, окутанный и заслоненный своим сияньем и своими улыбками, своей золотой маской, неприступный, принадлежащий другому миру с другими законами, и всё, что стремилось проникнуть от меня к нему, из нашего мира в его мир, — все это стекало с него, как стекает с камня дождевая вода. Наконец — а я уже потерял надежду — он проломил волшебную стену, наконец-то помог мне, наконец произнес что-то! Это были единственные слова, которые я сегодня от него услыхал. “Ты утомляешь себя, Иозеф”, — сказал он тихо, голосом, полным той трогательной заботливости и доброты, которые тебе в нем знакомы. И все. “Ты утомляешь себя, Иозеф”. Словно долго глядел, как я слишком напряженно тружусь, и хотел теперь образумить меня. Он произнес эти слова с некоторым усилием, словно уже давно не размыкал губ для речи. Одновременно он положил руку мне на плечо — она была легка, как бабочка, — пристально посмотрел мне в глаза и улыбнулся. В эту минуту я был побежден. Какая-то частица его ясной тишины, его терпения и покоя перешла в меня, и вдруг мне стали понятны и этот старик, и перемена, с ним происшедшая, его уход от людей к тишине, от слов к музыке, от мыслей к цельности. Я понял, что мне посчастливилось тут увидеть, и только теперь понял эту улыбку, это сияние; святой и совершенный человек позволил мне побыть часок в своем сиянии, а я-то, болван, хотел развлечь его, расспросить и вызвать на разговор. Слава богу, у меня еще вовремя раскрылись глаза. Он мог бы и выпроводить меня и тем самым отвергнуть навсегда. И я лишил бы себя самого поразительного и прекрасного, что когда-либо выпадало на мою долю.

 — Я вижу, — задумчиво сказал Ферромонте, — что вы нашли в нашем бывшем мастере музыки какое-то подобие святого, и хорошо, что сказали мне это именно вы. Признаюсь, что из любых других уст я выслушал бы это не без величайшего недоверия. Я и вообще-то не охотник до мистики, а уж как музыкант и историк тем более склонен к педантизму и четким категориям. Поскольку мы, касталийцы, не христианская конгрегация и не индийский или даосский монастырь, никому из нас, по-моему, не следует причислять кого-либо к лику святых, то есть подводить под чисто религиозную категорию, и любого, кроме тебя — простите, кроме вас, domine, — я осудил бы за это. Но вы, я думаю, не станете хлопотать о канонизации уважаемого экс-магистра, да и соответствующей инстанции в нашем Ордене нет. Нет, не перебивайте меня, я говорю всерьез, я вовсе не шучу. Вы рассказали мне о своем впечатлении, и я, признаюсь, немного пристыжен, ибо описанный вами феномен не ускользнул от меня и моих монтепортских коллег, но мы только приняли его к сведению, не уделив ему особого внимания. Я думаю о причинах своего промаха и своего равнодушия. То, что метаморфоза с бывшим магистром бросилась вам в глаза и произвела на вас такое сильное впечатление, объясняется, конечно, тем, что она предстала вам неожиданной и в готовом виде, а я был свидетелем ее медленного развития. Бывший магистр, которого вы видели несколько месяцев назад, и тот, которого вы видели сегодня, очень отличны друг от друга, а мы, его соседи, наблюдали лишь еле заметные изменения от встречи к встрече. Но это объяснение, признаюсь, не удовлетворяет меня. Когда на наших глазах, пусть даже очень тихо и медленно, совершается что-то похожее на чудо, нас, если мы не предубеждены, это должно трогать сильнее, чем то случилось со мной. И тут-то я нахожу причину своего равнодушия: от предубеждения я как раз и не был свободен. Я не заметил этого феномена потому, что не хотел замечать его. Замечал я, как каждый, все большую отрешенность и молчаливость нашего досточтимого старика, его одновременно возраставшую доброжелательность, все более светлое и ангельское сияние его лица, когда он при встречах молча отвечал на мое приветствие. Это я, конечно, как и все, замечал. Но мне претило видеть в этом нечто большее, претило не от недостаточного благоговения перед старым магистром, а отчасти от неприязни к культу отдельных лиц и к восторженности вообще, отчасти же от неприязни к восторженности именно в этом частном случае, к подобию культа, создаваемому студентом Петром вокруг своего учителя и кумира. Во время вашего рассказа мне стало это совершенно ясно.

 — Таким окольным путем, — засмеялся Кнехт, — ты, во всяком случае, уяснил себе свою неприязнь к бедняге Петру. Но что же теперь получается? Я тоже восторженный мистик? Я тоже предаюсь запретному культу отдельных лиц и святых? Или ты согласен со мной в том, в чем не согласился с этим студентом, — что мы действительно что-то увидели и открыли? Не мечты и фантазии, а нечто реальное и объективное.

 — Конечно, я согласен с вами, — медленно и задумчиво сказал Карло, — никто не сомневается ни в том, что вы увидели, ни в красоте и веселой просветленности бывшего мастера, улыбающегося такой необыкновенной улыбкой. Вопрос лишь вот в чем: куда нам отнести этот феномен, как нам назвать его, как объяснить? Это отдает педантизмом, но мы, касталийцы, действительно педанты, и если я хочу подвести ваше и наше впечатление под какую-то категорию и как-то назвать его, то хочу этого не для того, чтобы абстракцией и обобщением уничтожить его реальность и красоту, а чтобы как можно определеннее и яснее описать его и запечатлеть. Когда я где-нибудь в пути слышу, как какой-то крестьянин или ребенок напевает незнакомую мне мелодию, для меня это тоже событие, и если я тут же пытаюсь как можно точнее записать ее нотными знаками, то этим я не отмахиваюсь от пережитого, не разделываюсь с ним, а хочу почтить и увековечить его.

Кнехт дружески кивнул ему.

 — Карло, — сказал он, — жаль, что мы теперь так редко видимся. Не все друзья юности оказываются на высоте при каждой встрече. Я пришел рассказать тебе о старом магистре потому, что ты здесь единственный, с кем мне хотелось бы поделиться и чьим участием я дорожу. Как ты отнесешься к моему рассказу и как назовешь просветленное состояние нашего учителя — это твое дело. Я был бы рад, если бы ты его как-нибудь навестил и побыл некоторое время в его ауре. Неважно, что это состояние благодати, совершенства, старческой мудрости, блаженства, или как там его назвать, принадлежит религиозной жизни. Хотя у нас, касталийцев, нет ни вероисповедания, ни церкви, благочестие нам вовсе не чуждо; как раз наш бывший мастер музыки всегда был человеком очень благочестивым. И если во многих религиях существуют предания о людях блаженных, совершенных, излучающих свет, просветленных, то почему бы не расцвести когда-нибудь так пышно и нашему касталийскому благочестию?.. Уже поздно, мне надо бы лечь спать, завтра я должен очень рано уехать. Но доскажу тебе коротко свою историю! Итак, после того как он сказал мне: “Ты утомляешь себя”, мне удалось наконец отказаться от попыток завязать разговор и не только умолкнуть, но и внутренне отрешиться от ложной цели — постичь этого молчальника с помощью слов и извлечь из беседы с ним какую-то пользу. И как только я от этих своих потуг отказался и предоставил все ему, дело пошло как бы само собой. Можешь потом заменить мои слова любыми другими, но сейчас выслушай меня, даже если я не слишком точен или путаю категории. Я пробыл у старика час или полтора, а не могу сказать тебе, что у нас с ним происходило или о чем мы беседовали, никаких слов не произносилось. Я почувствовал лишь, что, когда мое сопротивление прекратилось, он вобрал меня в свою умиротворенность и святость, его и меня объяли веселая радость и чудесный покой. Без каких-либо медитационных намерений с моей стороны это все-таки походило на особенно удачную и отрадную медитацию, темой которой служила жизнь бывшего магистра. Я видел его или чувствовал его и всю его жизнь с той поры, когда он впервые встретился мне, ребенку, до теперешнего часа. Это была жизнь, полная увлеченности и труда, но свободная от принуждения, свободная от честолюбия и полная музыки. И текла она так, словно, став музыкантом и мастером музыки, он выбрал музыку как один из путей к высшей цели человечества, к внутренней свободе, к чистоте, к совершенству, и словно с тех пор он только и делал, что все больше проникался, преображался, очищался музыкой, проникался весь — от умелых, умных рук клавесиниста и богатой, огромной музыкантской памяти до последней клеточки тела и души, до сердцебиенья и дыхания, до сна и сновидений, — а теперь стал только символом, вернее, формой проявления, олицетворением музыки. Во всяком случае, то, что он излучал, или то, что волнами равномерно вздымалось и опускалось между ним и мною, я ощущал определенно как музыку, как ставшую совершенно нематериальной эзотерическую музыку, которая всякого, кто входит в этот волшебный круг, вбирает в себя, как вбирает в себя многоголосая песня вступающий голос. Немузыканту эта благодать явилась бы, наверно, в других образах; астроном, наверно, увидел бы себя какой-нибудь кружащей около планеты луной, а филолог услышал бы, как с ним говорят на многозначительном, магическом праязыке. Довольно, однако, мне пора. Это было для меня радостью, Карло.

Мы изложили этот эпизод довольно обстоятельно, поскольку в жизни и сердце Кнехта мастер музыки занял весьма важное место; подбило нас на это или соблазнило и то, что разговор Кнехта с Ферромонте дошел до нас в собственной записи последнего, в одном из его писем. Это наверняка самый ранний и точный рассказ о “преображении” бывшего мастера музыки, ведь легенд и домыслов на эту тему было потом более чем достаточно.

 

 

 

ДВА ПОЛЮСА

 

Годичная игра, поныне известная под названием “Китайский дом” и нередко цитируемая, вознаградила Кнехта и его друга за их труды, а Касталии и ее администрации подтвердила правильность призвания Кнехта на высшую должность. Снова довелось Вальдцелю, деревне игроков и элите испытать радость блестящего и волнующего празднества, давно уже не была годичная игра таким событием, как на сей раз, когда самый молодой и вызывавший больше всего толков магистр должен был впервые публично показаться и показать, на что он способен, а Вальдцель — возместить прошлогодний урон и провал. На этот раз никто не был болен, и великой церемонией руководил не замученный заместитель, холодно подстерегаемый бдительным и недоброжелательным недоверием элиты и преданно, но без энтузиазма поддерживаемый издерганными служащими. Безмолвно, неприступно, как настоящий первосвященник, в бело-золотом облачении главной фигуры на праздничной шахматной доске символов чествовал магистр свое — и своего друга — творение; излучая спокойствие, силу и достоинство, отрешенный от мирской суеты, появился он в актовом зале среди многочисленных причетников, ритуальными жестами открывал акт за актом своего действа, светящимся золотым грифелем изящно наносил знак за знаком на маленькую доску, перед которой стоял, и тотчас же эти же знаки шифра Игры, во сто раз увеличенные, появлялись на исполинском щите задней стены зала, шепотом повторялись по складам тысячами голосов, громко выкликались дикторами, рассылались телеграфистами по стране и по всему миру; и когда он в конце первого акта, начертав на доске итоговую его формулу, внушительно и величаво дал указание для медитации, положил грифель и сел, приняв образцовую для самопогружения позу, — тогда не только в этом зале, в поселке игроков и в Касталии, но и в разных краях земли приверженцы Игры благоговейно присели для этой же медитации и пробыли в ней до той минуты, когда в зале поднялся со своего сиденья магистр. Все было так, как бывало множество раз, и, однако, все было трогательно и ново. Отвлеченный и с виду вневременной мир Игры был достаточно гибок, чтобы реагировать на ум, голос, темперамент и почерк определенного человека, личности сотнями оттенков, а личность достаточно крупна и развита, чтобы не считать свои идеи важнее, чем неприкосновенная автономия Игры; помощники и партнеры, элита, повиновались, как хорошо вымуштрованные солдаты, и все-таки каждый из них в отдельности, даже если он только отвешивал с другими поклоны или помогал управляться с занавесом вокруг погруженного в медитацию мастера, вел, казалось, творимую своим собственным вдохновением игру. А толпа — огромная, переполнявшая зал и весь Вальдцель масса людей, тысячи душ, совершавшие вслед за мастером фантастическое ритуальное шествие по бесконечным и многомерным воображаемым пространствам Игры, — давала празднику тот основной аккорд, тот глубокий, вибрирующий бас, который для простодушной части собравшихся составляет самое лучшее и едва ли не единственное событие праздника, но и искушенным виртуозам Игры, критикам из элиты, причетникам и служащим, вплоть до руководителя и магистра, тоже внушает благоговейный трепет.

То было величавое торжество, это чувствовали и признавали даже посланцы внешнего мира. и немало новых последователей было навсегда завоевано для Игры в эти дни. Странно, однако, звучат слова, в которых Иозеф Кнехт по окончании десятидневного праздника выразил свое впечатление от него своему другу Тегуляриусу.

 — Мы можем быть довольны, — сказал он. — Да, Касталия и игра в бисер — чудесные вещи. Они чуть ли не само совершенство. Только они, может быть, слишком хороши, слишком прекрасны. Они так прекрасны, что, пожалуй, нельзя глядеть на них без страха за них. Не хочется думать о том, что их, как всего, не станет когда-нибудь. И все-таки думать об этом надо.

Это дошедшее до нас высказывание вынуждает биографа подойти к той щекотливейшей и таинственнейшей части своей задачи, которой он предпочел бы еще некоторое время не касаться, чтобы сперва спокойно и со вкусом, как то можно позволить себе, повествуя о ясных и однозначных обстоятельствах, довести до конца свой отчет об успехах Кнехта, об его образцовом правлении и блистательном апогее. Однако нам кажется неправильным и неподобающим нашему предмету не признать и не выявить двойственности или полярности в натуре и жизни досточтимого мастера уже в тот момент, когда она еще никому, кроме Тегуляриуса, видна не была. Нет, теперь нашей задачей будет, наоборот, отмечать и подчеркивать эту раздвоенность, или, лучше сказать, эту непрестанно пульсирующую полярность в душе Кнехта, как нечто органичное и характерное для нашего досточтимого. Автору, который счел бы позволительным написать биографию касталийского магистра совсем как житие святого ad majorem gloriam Castaliae (для вящей славы Касталии ( лат)), было бы весьма нетрудно построить рассказ о магистерских годах Кнехта целиком, за исключением только их последних минут, как хвалебный перечень заслуг, доблестей и успехов. Нет такого мастера Игры, считая даже магистра Людвига Вассермалера, жившего в самую светлую для Игры эпоху, чьи жизнь и правление показались бы историку, который придерживается только документированных фактов, более безупречными и похвальными, чем жизнь и правление магистра Кнехта. Однако это правление закончилось совершенно необычным, сенсационным, а на взгляд многих, даже скандальным образом, и конец этот не был ни случайностью, ни несчастным случаем, а был совершенно закономерен, и в нашу задачу входит показать, что он отнюдь не противоречит блестящим и славным делам и успехам нашего досточтимого. Кнехт был великим и образцовым исполнителем и представителем своей высокой должности, мастером Игры без упрека. Но он видел и ощущал блеск Касталии, которому служил, как нечто подверженное опасности и убывающее, он не жил в нем, в отличие от большинства своих сограждан, наивно и беспечно, а, зная его происхождение и его историю, смотрел на него как на историческое образование, подвластное времени, захлестываемое и потрясаемое его безжалостной мощью. Эта пробужденность к живому чувству хода истории и это ощущение собственной личности и собственной деятельности как влекомой и содеятельной частицы в общем потоке становлений и перемен созрели в нем и были осознаны им благодаря его занятиям историей и под влиянием великого отца Иакова; но задатки и предпосылки для этого существовали гораздо раньше, и тот, для кого личность Иозефа Кнехта действительно ожила, кто действительно постиг своеобразие и смысл этой жизни, тот легко обнаружит эти задатки и предпосылки.

Человек, который в один из самых лучезарных дней своей жизни, в конце своей первой торжественной игры, после необыкновенно удачной и внушительной демонстрации касталийского духа сказал:

“Не хочется думать о том, что Касталии и нашей Игры не станет когда-нибудь, и все-таки думать об этом надо”, — этот человек сызмала и в ту пору, когда он еще отнюдь не был посвящен в науку истории, носил в себе мироощущение, которому были знакомы бренность всего возникающего и проблематичность всего сотворенного человеческим духом. Возвращаясь к его детским и школьным годам, мы обращаем внимание на сведения, что всякий раз, когда из Эшгольца исчезал какой-нибудь однокашник, разочаровавший учителей и отосланный из элиты в обычную школу, он испытывал глубокую подавленность и тревогу. Ни об одном из этих выбывших нет сведений, что тот был в личной дружбе с юным Кнехтом; волновали и угнетали Кнехта тревожной болью не уход, не исчезновение определенных лиц. Причиняло ему эту боль некое потрясение его детской веры в незыблемость касталийского уклада и касталийского совершенства. В том, что существовали мальчики и юноши, которые, сподобившись счастья и благодати быть принятыми в элитные школы Провинции, упускали и проматывали эту благодать, — для него, относившегося к своему призванию с такой священной серьезностью, таилось в этом что-то потрясающее, свидетельство могущества некасталийского мира. Возможно также — доказать это нельзя, — что подобные случаи пробудили в мальчике первые сомнения в непогрешимости Педагогического ведомства, поскольку оно то и дело принимало в Касталию таких учеников, от которых вскоре должно было избавляться. Так или иначе, играла ли какую-то роль и эта мысль, то есть первая попытка критического отношения к авторитету, каждое посрамление и отчисление элитного ученика воспринималось мальчиком не только как несчастье, но и как неприличие, как бросающееся в глаза уродливое пятно, наличие которого уже само по себе было упреком и возлагало ответственность на всю Касталию. Тут-то, нам кажется, и коренится это чувство потрясения и растерянности, овладевавшее в таких случаях школьником Кнехтом. За пределами Провинции существовали мир и жизнь, которые противоречили Касталии и ее законам, не укладывались в здешние понятия и нравы и не могли быть ими обузданы и утончены. И конечно, он знал, что этот мир есть и в его собственном сердце. У него тоже были порывы, фантазии и влечения, противоречившие законам, которым он подчинялся, порывы, поддававшиеся укрощению лишь постепенно и с великим трудом. У иных школьников эти порывы приобретали, значит, такую силу, что одерживали верх над любыми увещаниями и наказаниями и возвращали охваченных ими из элитного мира Касталии в тот, другой мир, где царили не дисциплина и духовность, а инстинкты и который представлялся радевшим о касталийской добродетели то страшной преисподней, то соблазнительной площадкой для игр и гулянья. В ходе поколений множество совестливых юношей узнало понятие греха в этой касталийской форме. А много лет спустя, уже взрослым человеком и любителем истории, ему довелось ведь узнать и подробнее, что история не возникает без материала и динамики этого греховного мира эгоизма и страстей и что даже такая тончайшая структура, как Орден, рождена этим мутным потоком и будет им когда-нибудь снова поглощена В основе, стало быть, всех треволнений, стремлений, потрясений кнехтовской жизни лежала проблема Касталии, причем проблема эта никогда не была для него лишь умственной, а всегда задевала его за живое, как ни одна другая, и он всегда сознавал свою ответственность за нее. Он принадлежал к тем натурам, которые могут захворать, зачахнуть и умереть от того, что видят, как заболевает и страдает внушающая им любовь и веру идея, любимое ими общество и отечество.

Прослеживая эту нить дальше, мы обращаем внимание на начало вальдцельской жизни Кнехта, на его последние школьные годы и его знаменательное знакомство с учеником-вольнослушателем Дезиньори, которое мы в свое время описали подробно. Эта встреча пламенного приверженца касталийского идеала с жизнелюбом Плинио была не только пылкой и памятной, она была также очень важным и символическим событием для школьника Кнехта. Ведь тогда ему была навязана та столь же значительная, сколь и трудная роль, которая, хотя ее как бы подкинул ему случай, до того соответствовала всему его складу, что впору сказать, что дальнейшая его жизнь была не чем иным, как продолжением этой роли и все более полным врастанием в нее, в ту роль защитника и представителя Касталии, которую он лет десять спустя снова сыграл перед отцом Иаковом и как магистр Игры играл до конца, — защитника и представителя Ордена и его законов, но защитника, всегда искренне готового и старавшегося поучиться у противника и заинтересованного не в замкнутости, не в косной изоляции Касталии, а в ее живом взаимодействии, в ее диалоге с внешним миром. То, что в духовном и ораторском состязании с Дезиньори было еще отчасти игрой, стало позднее, с таким серьезным противником и другом, как Иаков, делом нешуточным, и перед обоими партнерами Кнехт был на высоте, он рос благодаря им, учился у них, он в борьбе и общении с ними не меньше давал, чем брал, и в обоих случаях хоть и не побеждал противника — да это ведь и с самого начала не было целью борьбы. — но добивался от него почетного признания своей персоны, а также представляемого в своем лице идеала и принципа. Даже если бы диалог с ученым бенедиктинцем не привел непосредственно к практическому результату — учреждению полуофициального представительства Касталии при папском престоле, — он стоил бы большего, чем о том подозревало большинство касталийцев.

И благодаря исполненной духа соревнования дружбе с Дезиньори, и благодаря дружбе с мудрым старым патером Кнехт, вообще-то в близкие отношения с внекасталийским миром никогда не вступавший, приобрел такое знание этого мира, или, вернее, такое представление о нем, каким в Касталии, конечно, мало кто обладал. Если не считать пребывания в Мариафельсе, которое с настоящей мирской жизнью тоже ведь не могло его познакомить, он никогда этой жизни не видел и никогда ею не жил, кроме как в раннем детстве, но благодаря Дезиньори, благодаря Иакову и занятиям историей он получил яркое представление о действительности, представление, сложившееся в основном интуитивно и почти не подкрепленное опытом, но сделавшее его более сведущим и более открытым миру, чем большинство его касталийских сограждан, не исключая и начальства. Он всегда был и оставался истинным, правоверным касталийцем, но никогда не забывал, что Касталия — это всего лишь часть, маленькая часть мира, пусть даже самая ценная и любимая.

А как обстояло дело с его дружбой с Фрицем Тегуляриусом, человеком тяжелого и сложного характера, утонченным артистом Игры, избалованным и боязливым только-касталийцем, которому тогда, во время его краткого визита в Мариафельс, стало так не по себе, так томительно среди грубых бенедиктинцев, что он, по его уверению, не смог бы прожить там и недели и бесконечно восхищался своим другом, преспокойно прожившим там два года? По поводу этой дружбы у нас возникали разные мысли, одни приходилось отбрасывать, другие, казалось, подтверждались. Все эти мысли касались вопроса: в чем корень этой многолетней дружбы и что она означает? Прежде всего мы не должны забывать, что ни в одном дружеском союзе Кнехта, за исключением разве что с бенедиктинцем, он не был ищущей, домогающейся и нуждающейся стороной. Он привлекал к себе, вызывал восхищение, зависть и любовь просто своим внутренним благородством, и, начиная с определенной ступени своего “пробуждения”, он знал за собой этот дар. И в первые же студенческие годы им восхитился и стал добиваться его расположения Тегуляриус, но Кнехт всегда держал его на некотором расстоянии от себя. Многое, однако, говорит о том, что он был искренне привязан к своему другу. Мы того мнения, что привлекательна для Кнехта была не только необыкновенная одаренность Тегуляриуса, не только его неутомимая гениальность, открытая в первую очередь всем проблемам Игры. Глубокий и постоянный интерес Кнехта относился не только к большому дарованию друга, в такой же мере он относился к его недостаткам, к его болезненности, как раз ко всему тому, чем отпугивал и часто раздражал Тегуляриус других вальдцельцев. Странный этот человек был до такой степени касталийцем, все его существование было бы вне Касталии настолько немыслимо и в такой мере обуславливалось ее атмосферой и образованностью, что, если бы не эта его нескладность и странность, его можно было бы назвать прямо-таки типичнейшим касталийцем. И все же этот типичнейший касталиец плохо ладил со своими товарищами, не был любим ни ими, ни начальниками и служащими, постоянно мешал всем, то и дело вызывал нарекания и, наверно, без заступничества и руководства своего храброго и умного друга рано погиб бы. То, что называли его болезнью, было, в общем-то, пороком, строптивостью, недостатком характера, глубоко неиерархическим, совершенно индивидуалистическим умонастроением и поведением; он подчинялся существующему порядку как раз в той мере — не больше, — в какой это требовалось, чтобы его вообще терпели в Ордене. Хорошим, даже блестящим касталийцем он был постольку, поскольку обладал разносторонним умом, был неутомимо и ненасытно прилежен в науках и в искусстве Игры; но очень посредственным, даже плохим касталийцем был он по характеру, по своему отношению к иерархии и орденской морали. Величайшим его пороком было всегдашнее легкомысленное манкирование медитацией; ведь цель ее — указать индивидууму его место, и добросовестные занятия ею вполне могли бы вылечить Тегуляриуса от его нервной болезни, ибо в малом объеме и в частных случаях она бывала целительна всякий раз, когда после какого-нибудь очередного периода скверного поведения, возбужденности или меланхолии начальство наказывало его принудительными и строгими медитационными упражнениями под надзором — средство, к которому часто приходилось прибегать и доброжелательному, щадившему друга Кнехту. Нет, Тегуляриус был человек своенравный, капризный, не способный подчиняться чему-либо по-настоящему, то и дело, правда, блиставший умом, обворожительный в те вдохновенные часы, когда сверкало его пессимистическое остроумие и никто не мог устоять перед смелостью и мрачноватым порой великолепием его идей, но по сути неизлечимый, ибо совсем не хотел исцеления, ни во что не ставил гармонию и упорядоченность, ничего так не любил, как свою свободу, свое вечное студенчество, и предпочитал всю жизнь быть страдальцем, не признающим законов, неуживчивым одиночкой, гениальным чудаком и нигилистом, вместо того чтобы приспособиться к иерархии и обрести покой. Он не ценил покоя, ни во что не ставил иерархию, ему наплевать было на осуждение и изоляцию. В общем, он был весьма неприятным и даже несносным существом для общества, идеал которого — гармония и порядок! Но именно благодаря этой нескладности и несносности он был в столь светлом и упорядоченном мирке постоянным, живым источником беспокойства, упреком, возбудителем новых, смелых, запретных мыслей, бодливой, непослушной овцой в стаде. И благодаря этому, полагаем мы, он, несмотря ни на что, приобрел такого друга, как Кнехт. Слов нет, в отношении Кнехта к нему всегда играли какую-то роль и сочувствие и рыцарское отношение к находящемуся в опасности и несчастному другу. Но этого не хватило бы, чтобы и после возведения Кнехта в чин мастера, при его перегруженности работой, обязанностями и ответственностью, поддерживать эту дружбу. Мы считаем, что в жизни Кнехта Тегуляриус был не менее необходим и важен, чем Дезиньори и патер в Мариафельсе, а необходим и важен был он, подобно тем двум, как возбуждающее начало, как окошко, открывающее новые перспективы. В этом странном друге Кнехт, как нам кажется, почуял, а со временем и распознал представителя некоего типа, типа, еще не существовавшего на свете, кроме как в виде этого предвестника, — такими касталийцы когда-нибудь стали бы, если бы никакие новые столкновения и импульсы не обновили и не укрепили касталийскую жизнь. Тегуляриус был, как большинство одиноких гениев. предвестником. Он воистину жил в Касталии, которой еще не было, но которая могла появиться завтра, в Касталии, еще более отгороженной от мира, разложившейся, оттого что одряхлела и ослабела медитативная мораль Ордена, в мире, где все еще были возможны высочайшие взлеты духа и самозабвеннейшая преданность высшим ценностям, но где у высокоразвитой и вольной духовности не было уже других целей, кроме любования собственной изощренностью. Тегуляриус был для Кнехта одновременно воплощением высочайших касталийских способностей и предостерегающим предзнаменованием их деморализации и гибели. Это было замечательно и прекрасно, что жил на свете такой Фриц. Но вырождение Касталии в сказочное царство, населенное сплошь Тегуляриусами, надо было предотвратить. Такая опасность была еще далека, но она существовала. Стоило лишь Касталии, насколько знал ее Кнехт, чуть выше поднять стены своей аристократической изолированности, стоило ослабеть орденской дисциплине, упасть иерархической морали, как Тегуляриус перестал бы быть чудаком-одиночкой, а стал бы представителем вырождающейся и гибнущей Касталии. Что возможность, даже начало такого упадка или предпосылки к нему были налицо, это магистр Кнехт понял бы, эта важнейшая забота появилась бы у него куда позже, а то и вовсе не появилась бы, если бы рядом с ним не жил и не был ему знаком, как свои пять пальцев, этот касталиец будущего; он был для чуткого Кнехта таким же симптомом и предостережением, каким была бы для умного врача первая жертва еще неизвестной болезни. А ведь Фриц не был человеком заурядным, он был аристократом, талантом высокой пробы. Если бы эта еще неизвестная болезнь, впервые обнаружившаяся в предвестнике Тегуляриусе, когда-нибудь распространилась и изменила облик гражданина Касталии, если бы Провинция и Орден склонились бы когда-нибудь к вырождению и упадку, то эти касталийцы будущего не были бы сплошь Тегуляриусами, они не обладали бы его дивными дарованиями, его меланхолической гениальностью, его сверкающим артистизмом, — нет, большинство из них отличалось бы только его ненадежностью, его готовностью отдаться игре, его недисциплинированностью и неуживчивостью. В тревожные часы у Кнехта бывали, наверно, такие мрачные видения и предчувствия, преодолевать которые то раздумьем, то повышенной деятельностью стоило ему, конечно, немалых сил.

Как раз случай Тегуляриуса и дает особенно хороший и поучительный пример того, как старался Кнехт преодолеть, не уклоняясь, все сложное, трудное и болезненное, встречавшееся на его пути. Без его бдительности, заботливости и воспитующего руководства не только, наверно, рано погиб бы его находившийся в опасности друг, но из-за Фрица еще и конца не было бы, несомненно, всяким неладам и передрягам в деревне Игры, которых и так-то хватало с тех пор, как тот вошел в тамошнюю элиту. Искусством, с каким магистр ухитрялся не только как-то держать в руках своего друга, но и ставить его таланты на службу игре в бисер и добиваться от них свершений, бережностью и терпением, с какими он сносил и преодолевал капризы и чудачества Фрица, неутомимо взывая к самому драгоценному в нем, — всем этим мы не можем не восхищаться как образцом обхождения с людьми. Прекрасная, кстати сказать, задача, и нам хотелось бы, чтобы ею всерьез заинтересовался кто-нибудь из наших историков Игры, — тщательно изучить и проанализировать годичные игры кнехтовского магистерства в их стилистической самобытности, эти исполненные достоинства и в то же время искрящиеся дивными выдумками и формулировками, эти блестящие, такие оригинальные ритмически и все же такие чуждые всякой самодовольной виртуозности игры, где замысел и построение, как и чередование медитаций, были духовной собственностью исключительно Кнехта, а отделку и кропотливую техническую работу выполнял большей частью его соавтор Тегуляриус. Эти игры могли потеряться и быть забыты без особого ущерба для той притягательной силы примера, какой обладают жизнь и деятельность Кнехта в глазах потомства. Однако они не потерялись, на наше счастье, они записаны и сохранены, как все официальные игры, и не просто лежат себе мертвым грузом в архиве, а живут и поныне в традиции, изучаются юными студентами, служат любимым источником примеров для разных курсов и семинаров. И в них продолжает жить и этот соавтор, который иначе был бы забыт или остался бы только странной, призрачно-анекдотической фигурой прошлого. Так Кнехт, сумев при всей безалаберности своего друга Фрица найти для него поприще, обогатил духовное достояние и историю Вальдцеля несомненными ценностями и одновременно обеспечил образу друга и памяти о нем известную прочность. Напомним, кстати, что в своих заботах о друге этот великий воспитатель вполне сознательно пользовался важнейшим средством воспитательного воздействия. Средством этим были любовь и восхищение друга. Эту восхищенную, восторженную любовь к сильной и гармоничной личности магистра, к его величавости Кнехт хорошо знал не только за Фрицем, но и за многими своими соперниками и учениками и всегда больше на ней, чем на своем высоком чине, строил авторитет и власть, которыми он, несмотря на свою доброту и уступчивость, оказывал на весьма многих давление. Он отлично чувствовал, чего можно добиться ласковой речью или словом одобрения и чего — отстраненностью, невниманием. Много позднее один из его усерднейших учеников рассказывал, что Кнехт однажды целую неделю не обращался к нему на лекциях и семинарах, как бы не видел его, смотрел на него как на пустое место и что за все годы учения это было самое тяжкое и самое действенное наказание, какое ему довелось претерпеть.

Мы сочли нужным сделать эти ретроспективные замечания, чтобы подвести здесь читателя к пониманию двух главных, полярно противоположных тенденций в натуре Кнехта и подготовить его, читателя, после того, как он дошел вслед за нами до вершины кнехтовской жизни, к последним фазам этого богатого жизненного пути. Двумя главными тенденциями, или полюсами, этой жизни, ее Инь и Ян, были тенденция охранять, хранить верность, самоотверженно служить иерархии и, с другой стороны, тенденция “пробудиться”, продвинуться, схватить и понять действительность. Для правоверного и готового к служению Иозефа Кнехта Орден, Касталия и игра в бисер были чем-то священным и абсолютно ценным; для пробуждающегося, прозорливого, устремленного вперед они были, несмотря на их ценность, возникшими, завоеванными, изменчивыми в своем укладе, подверженными опасности старения, бесплодия и гибели образованиями, идея которых всегда оставалась для него неприкосновенно-священной, но каждое данное состояние которых он считал преходящим и нуждающимся в критике. Он служил духовному содружеству, восхищаясь его силой и смыслом, но видя, как опасна его склонность смотреть на себя как на самоцель, забыть о задаче сотрудничества со всей страной и всем миром и в конце концов погрязнуть в своей блестящей, но обреченной на все большее бесплодие оторванности от всей совокупности жизни. Опасность эту он предчувствовал в те ранние годы, когда не решался и побаивался целиком отдаться Игре, опасность эта становилась ему все яснее в дискуссиях с монахами и особенно с отцом Иаковом, сколь храбро ни защищал он от них Касталию; а вернувшись в Вальдцель и став магистром, он то и дело замечал симптомы этой опасности в добросовестной, но отрешенной от мира и чисто формальной работе многих учреждений и своих собственных служащих, в талантливом, но надменном мастерстве своих репетиторов и не в последнюю очередь в столь же трогательной, сколь и страшноватой фигуре своего Тегуляриуса. По прошествии первого трудного года службы, не оставлявшего Кнехту времени для частной жизни, он вернулся к занятиям историей и, впервые вглядевшись в историю Касталии пристально, пришел к убеждению, что дело с Касталией обстоит вовсе не так, как то рисует себе самонадеянность Провинции, что ее связи с внешним миром, что взаимодействие между нею и жизнью, политикой, просвещением страны уже десятки лет идут на убыль. Правда, в федеральном совете Педагогическое ведомство еще участвовало в обсуждении вопросов школьного дела и просвещения, правда, Провинция все еще поставляла стране хороших учителей и пользовалась авторитетом по части учености; но все это приобрело привычный, механический характер. Реже и менее охотно вызывались теперь молодые люди из разных касталийских элит учительствовать extra muros (за стенами (лат.)), редко обращались власти страны и отдельные ее граждане за советом к Касталии, чей голос в прежние времена внимательно выслушивали и учитывали даже, например, на важных судебных процессах. При сравнении касталийского уровня образованности с уровнем страны видно было, что они не только не сближались, а разрыв между ними роковым образом увеличивался: чем тоньше, дифференцированной, изощреннее делалась касталийская духовность, тем больше склонен был мир оставлять Провинцию провинцией и смотреть на нее не как на необходимость, не как на хлеб насущный, а как на нечто инородное, чем, правда, немного гордишься, как старинной драгоценностью, с чем пока вовсе не хочешь расстаться, но от чего предпочитаешь держаться подальше и чему, ничего толком не зная об этом, приписываешь образ мыслей, мораль и самомнение, неприемлемые для реальной и деятельной жизни. Интерес сограждан к жизни педагогической провинции, их участие в ее установлениях, в частности в Игре, шли на убыль так же, как участие касталийцев в жизни и судьбах страны. Неправильность этого Кнехту давно стала ясна, и то, что ему как мастеру Игры приходилось в своей деревне игроков иметь дело исключительно с касталийцами и специалистами, огорчало его. Отсюда его стремление все более посвящать себя курсам для начинающих, его желание иметь учеников помоложе — чем моложе они были, тем теснее были еще связаны со всей совокупностью мира и жизни, тем меньше отшлифованы специализацией. Он часто испытывал жгучую тягу к миру, к людям, к наивной жизни — если таковая еще существовала где-то там, в незнакомых краях. Что-то от этой тоски и этого чувства пустоты жизни в слишком разреженном воздухе всегда ведь давало о себе знать многим из нас, да и Педагогическому ведомству трудность эта была знакома, во всяком случае, оно всегда время от времени искало способов противостоять ей, пытаясь помочь этой беде усиленными физическими упражнениями, спортивными играми, а также опытами со всякими ремеслами и садовыми работами. Если мы не ошибаемся в своем наблюдении, то и в наше время у руководства Ордена есть тенденция упразднить кое-какие слишком уж изощренные специальности и области науки, но зато шире практиковать медитацию. Не надо быть скептиком, пессимистом или плохим членом Ордена, чтобы признать правоту Иозефа Кнехта, задолго до нас разглядевшего в сложном и тщательно разработанном аппарате нашей республики стареющий организм, нуждающийся во всяческом обновлении.

На втором году его службы мы, как уже было сказано, застаем его снова засевшим за историю, причем, кроме касталийской истории, он занимался главным образом чтением больших и малых работ, написанных о бенедиктинском ордене отцом Иаковом. С господином Дюбуа и одним кейпергеймским филологом, всегда присутствовавшим на заседаниях администрации как секретарь, он еще мог говорить об этих своих интересах, и эти беседы всегда радовали и приятно освежали его. Но в повседневном его кругу такая возможность отсутствовала, а с истинным воплощением неприязни этого круга ко всяким занятиям историей он столкнулся в лице своего друга Фрица. Мы нашли среди прочего листок с заметками об одной такой беседе, где Тегуляриус со страстью доказывал, что для касталийцев история — совершенно недостойный изучения предмет. Спору нет, можно остроумно и забавно, а на худой конец и с пафосом толковать историю и ее философию, это такая забава, как другие разновидности философии, он ничего не имеет против того, чтобы кто-то этим тешился. Но сама материя, сам предмет этой забавы — история — есть нечто настолько гадкое, банальное и в то же время ужасное, мерзкое и в то же время скучное, что он не понимает, как можно к ней прикасаться. Ведь ее содержание — это человеческий эгоизм и вечно одинаковая, вечно переоценивающая себя и сама себя прославляющая борьба за власть, материальную, грубую, скотскую власть, за то, следовательно, что в касталийском мире понятий либо вообще не встречается, либо не имеет никакой ценности. Мировая история — это бесконечный, бездарный и нудный отчет о насилии, чинимом сильными над слабыми, и связывать настоящую, подлинную историю, вневременную историю духа с этой старой, как мир, дурацкой грызней честолюбцев за власть и карьеристов за место под солнцем, а тем более пытаться объяснить первое через второе — это уже измена духу, напоминающая ему, Тегуляриусу, одну популярную секту XIX или XX века, о которой ему как-то рассказывали, всерьез верившую, будто жертвы древних народов богам, а также сами эти боги, их храмы и мифы были, как и все другие прекрасные вещи, следствиями поддающегося точному исчислению дефицита или, напротив, избытка пищи и труда, результатами разрыва между заработной платой и ценой хлеба, а искусства и религии — ложными фасадами, так называемыми идеологиями, прикрывавшими занятое голодом и жратвой человечество. Кнехт, которого этот разговор забавлял, спросил невзначай, не связана ли все же как-то и история духа, культуры, искусств с остальной историей. Нет, ожесточенно воскликнул его друг, именно это он отрицает. Мировая история — это гонка во времени, бег взапуски ради наживы, власти, сокровищ, тут весь вопрос в том, у кого хватит силы, везенья или подлости не упустить нужный момент. А свершение в области духа, культуры, искусства — это нечто прямо противоположное, это каждый раз бегство из плена времени, выход человека из ничтожества своих инстинктов и своей косности в совсем другую плоскость, в сферу вневременную, освобожденную от времени, божественную, совершенно неисторическую и антиисторическую. Кнехт слушал Тегуляриуса с удовольствием и, подбив его разразиться еще несколькими, не лишенными остроумия тирадами, спокойно заключил разговор такими словами:

 — Честь и хвала твоей любви к духу и его творениям! Только участвовать в духовном творчестве не так-то просто, как многие думают. Диалог Платона или пассаж из хора Генриха Исаака (Исаак, Генрих (ок. 1450 — 1517) — нидерландский композитор, автор полифонических мотетов, месс, народных песен. — Прим. перев.) и все, что мы называем творением духа, или произведением искусства, или объективизацией духа, — это итоги, конечные результаты борьбы за очищение и освобождение, это, пожалуй, как ты выражаешься, выходы из времени в безвременность, и в большинстве случаев произведения эти совершеннее всего тогда, когда по ним нельзя догадаться о предшествовавших им бореньях и муках. Великое счастье, что у нас есть эти произведения, и мы, касталийцы, живем почти целиком на их счет, ведь наше творческое начало уже ни в чем, кроме воспроизведения, не проявляется, мы постоянно живем в той потусторонней, не знающей ни борьбы, ни времени сфере, которая как раз и состоит из этих произведений и не была бы нам известна, если бы не они. И по пути одухотворения или, если тебе угодно, абстрагирования мы зашли еще дальше: в своей Игре мы разбираем эти произведения мудрецов и художников на составные части, извлекаем из них стилистические правила, формальные схемы, высший смысл, оперируя этими отвлеченностями так, словно они — строительные кубики. Что ж, все это прекрасно, никто не спорит. Но не каждый способен всю жизнь дышать и питаться сплошными абстракциями. Перед тем, что считает достойным своего интереса вальдцельский репетитор, у истории есть одно преимущество: она имеет дело с действительностью. Абстракции восхитительны, но дышать воздухом и есть хлеб тоже, по-моему, надо.

Время от времени Кнехту удавалось навещать старого экс-магистра. Достопочтенный старец, совсем ослабевший и давно отвыкший говорить, пребывал до конца в состоянии веселой и светлой сосредоточенности. Он не был болен, и смерть его не была, в сущности, умиранием, это была постепенная дематериализация, исчезновение телесной субстанции и телесных функций, по мере того как жизнь сосредоточивалась лишь во взгляде и в тихом сиянии осунувшегося старческого лица. Для большинства жителей Монтепорта это было знакомое, внушавшее благоговение зрелище, но лишь немногим — Кнехту, Ферромонте и юному Петру — было дано как-то приобщиться к этому вечернему сиянию, к этому угасанию чистой и самоотверженной жизни. Этим немногим, когда они, подготовившись и сосредоточившись, входили в комнатку, где сидел в своем кресле бывший магистр, удавалось проникнуть в этот мягкий блеск перехода в небытие, сопережить эту ставшую безмолвной завершенность; словно в пучке невидимых лучей, проводили они отрадные мгновения в хрустальной сфере этой души, приобщаясь к неземной музыке, и возвращались потом с просветленной и окрепшей душой в свои будни, как с высокой горной вершины. Настал день, когда Кнехт получил известие об его смерти; он поспешил в путь и застал тихо почившего старца на его ложе, маленькое лицо покойного осунулось и заострилось, стало каким-то тихим руническим знаком, арабеской, магической фигурой, уже не поддающейся прочтению и все-таки словно бы повествующей об улыбке и совершенном счастье. У могилы после мастера музыки и Ферромонте держал речь и Кнехт, и говорил он не о вдохновенном мудреце музыки, не о великом учителе, не о добром и умном старейшем члене высшей администрации, говорил он только о благодати его старости и смерти, о бессмертной красоте духа, открывшейся в нем спутникам его последних дней.

Из многих источников нам известно, что Кнехт хотел описать жизнь бывшего магистра, однако служба не оставляла ему времени на такую работу. Он научился не очень-то потакать своим желаниям. Одному из своих репетиторов он как-то сказал:

 — Жаль, что вы, студенты, не цените богатства и роскоши, в которых живете. Но так же обстояло дело и со мной в мою бытность студентом. Занимаешься, работаешь, баклуши не бьешь, думаешь, что ты не лентяй, но не представляешь себе, сколько можно сделать, на что только нельзя употребить эту свободу. Потом вдруг тебя зовут к начальству, поручают тебе преподавать, возлагают на тебя какую-то миссию, какую-то должность, потом переходишь на должность более высокую, и не успеешь опомниться, как ты уже попал в сеть задач и обязанностей, которая становится тем теснее и гуще, чем больше ты из нее рвешься. Все эти задачи сами по себе невелики, но каждую нужно выполнить в положенный час, а в рабочем дне куда больше задач, чем часов. Это хорошо, пускай так и будет. Но как вспомнишь между лекцией, архивом, канцелярией, приемной, заседаниями, служебными поездками о той свободе, которая у тебя была и которую ты потерял, о свободе необязательных работ, неограниченных, широких исследований, так вдруг затоскуешь о ней и подумаешь: выпади она тебе еще раз, ты бы уж сумел насладиться ее радостями и возможностями.

Чрезвычайно тонко чувствуя, пригодны ли его ученики и сотрудники для службы в иерархии, он осторожно подбирал людей для каждого поручения или назначения, и отзывы и характеристики, в которых он разбирал эти кандидатуры, отличаются большой точностью суждений, всегда касавшихся в первую очередь человеческих качеств, характера. И когда надо было составить мнение о человеке тяжелого нрава и найти способ обращения с ним, с Кнехтом обычно советовались. Такой натурой был, например, упоминавшийся уже студент Петр, последний любимый ученик бывшего мастера музыки. Этот молодой человек, принадлежавший к породе тихих фанатиков, был в своей своеобразной роли компаньона, санитара и благоговейного ученика все время на высоте. Но когда со смертью бывшего магистра роль эта пришла к естественному концу, он сразу впал в грусть и печаль, вполне, впрочем, понятную — так что с ней некоторое время мирились, — но вскоре серьезно встревожившую своими симптомами тогдашнего хозяина Монтепорта, мастера музыки Людвига. Петр упорно продолжал жить в павильоне, где провел свою старость покойный, он оберегал этот домик, тщательно сохранял в нем все в прежнем порядке и виде, относясь как к особой, неприкосновенной, требующей его охраны святыне к комнате с креслом, смертным одром и клавесином усопшего и зная, кроме тщательной охраны этих реликвий, только одну обязанность и заботу — уход за могилой, где покоился его любимый учитель. Он считал себя призванным посвятить жизнь постоянному культу покойного в этой мемориальной усадьбе, охранять ее, как охраняет святилище жрец, увидеть, может быть, как она станет местом паломничества. В первые дни после похорон он не принимал никакой пищи, а потом ограничивался такими же скудными и редкими трапезами, какими довольствовался под конец учитель; вид у Петра был такой, словно он решил последовать примеру досточтимого и умереть вслед за ним. Но долго так жить нельзя было, и он стал вести себя как хранитель дома и могилы, как вечный смотритель этих музейных мест. По всему было видно, что этот молодой человек, и вообще-то своенравный, да еще долгое время пользовавшийся особым, приятным ему положением, хотел всячески закрепить за собой это положение и совсем не хотел возвращаться к будничному труду, втайне, наверно, чувствуя себя уже неспособным к нему. “Что касается Петра, который состоял при покойном экс-магистре, то он просто спятил”. — кратко и холодно сказано в одном письмеце Ферромонте.

Конечно, до монтепортского студента-музыканта вальдцельскому магистру дела не было, он не нес за него ответственности, да и не испытывал, несомненно, потребности вмешиваться в какое-либо монтепортское дело, добавляя себе лишнюю работу. Но несчастный Петр, которого пришлось силой выдворить из его павильона, не унимался и дошел в своей скорби и тоске до такой замкнутости, до такой отрешенности от действительности, что к нему нельзя было применить обычные дисциплинарные меры, и поскольку его начальству было известно доброжелательное отношение Кнехта к нему. канцелярия мастера музыки обратилась к Кнехту с просьбой дать совет и вмешаться, а непокорного пока что признали больным и взяли под надзор, поместив его в изолятор для больных. Кнехту не очень-то хотелось браться за это трудное дело, но, поразмыслив над ним и решив попытаться помочь, он принялся действовать весьма энергично. Он изъявил готовность взять в виде опыта Петра к себе — при условии, что с тем обойдутся как с совершенно здоровым человеком и отпустят в путь одного; Кнехт приложил к своему письму краткое и любезное приглашение на имя юноши, где просил того, если он не занят, приехать к нему ненадолго и намекнул, что надеется получить у него, Петра, кое-какие сведения о последних днях бывшего мастера музыки. Монтепортский врач, поколебавшись, дал согласие, студенту передали кнехтовское приглашение, и, подтверждая правоту Кнехта, полагавшего, что зашедшему в тупик юноше ничего не будет милей и полезнее, чем побыстрей удалиться от места своих горестей, Петр тотчас согласился поехать, не отказался как следует поесть, получил проездное свидетельство и тронулся в путь. В Вальдцель он прибыл в сносном состоянии, здесь, следуя инструкции Кнехта, не обратили внимания на его угрюмость и взвинченность и поселили с гостями архива. Обходились с ним не как с нарушителем дисциплины, не как с больным или как с человеком, еще почему-либо отличным от всех, и он действительно не был настолько болен, чтобы не оценить эту приятную атмосферу и не воспользоваться представившейся возможностью вернуться к жизни. Впрочем, за много недель он успел достаточно надоесть магистру, который создал для него видимость постоянно контролируемой деятельности, дав ему задание написать отчет о последних музыкальных упражнениях и исследованиях его учителя, и, кроме того, велел систематически привлекать Петра к мелким вспомогательным работам в архиве; его просили немного помочь, если у него найдется время, дел, мол, как назло, очень много, а рук не хватает. Словом, сбившемуся с пути помогали выбраться на дорогу; лишь когда он успокоился и явно склонен был подчиниться общему порядку, Кнехт начал оказывать на него непосредственное воздействие короткими воспитательными беседами, чтобы окончательно избавить его от безумной мысли, будто идолопоклоннический культ усопшего — священное и возможное в Касталии дело. Но ввиду того, что Петр так и не преодолел страха перед возвращением в Монтепорт, его, поскольку он, казалось, выздоровел, направили ассистентом учителя музыки в одну из элитных школ низшей ступени, где он и вел себя вполне достойно.

Можно привести еще немало примеров деятельности Кнехта как воспитателя и в роли врачевателя душ, многих юных студентов мягкая сила его личности завоевала для жизни в истинно касталийском духе, как некогда завоевал для нее самого Кнехта мастер музыки. Все эти примеры отнюдь не рисуют нам магистра Игры натурой загадочной, а свидетельствуют о его здоровье и равновесии. Однако любовная забота досточтимого о таких неустойчивых и незащищенных людях, как Петр или Тегуляриус, словно бы указывает на какую-то особую бдительную чуткость к подобным заболеваниям касталийцев и к тому, что они подвержены им, на неуемное и неусыпное, начиная с первого пробуждения, внимание к проблемам и опасностям, заключенным в самой касталийской жизни. Не в его светлом и мужественном характере было закрывать глаза на эти опасности, как то по легкомыслию и лености делает большая, пожалуй, часть наших сограждан, и тактика большинства его коллег из администрации, которые знают о наличии этих опасностей, но принципиально относятся к ним так, словно их не существует на свете, никогда, по-видимому, не была его тактикой. Он видел и знал их или, во всяком случае, многие из них, и его знакомство с ранней историей Касталии заставляло его смотреть на жизнь среди этих опасностей как на борьбу, оно заставляло его принимать и любить эту жизнь, тогда как в глазах множества касталийцев их общество и жизнь в нем были какой-то идиллией. Да и по трудам отца Иакова о бенедиктинском ордене ему было хорошо знакомо представление об ордене как о боевом содружестве, а о благочестии — как о воинственности. “Не бывает, — сказал он однажды, — благородной жизни без знания о бесах и демонах и без постоянной борьбы с ними”.

Явная дружба между людьми, занимающими высшие посты, наблюдается у нас крайне редко, и поэтому мы не удивляемся тому, что у Кнехта в первые годы службы не было ни с кем из его коллег таких отношений. Большую симпатию питал он к кейпергеймскому знатоку классической филологии и глубокое уважение к руководству Ордена, но в этой сфере все личное и частное настолько отключено и объективизировано, что тут вряд ли возможно какое-либо серьезное дружеское сближение, выходящее за рамки совместной работы. И все же на его долю выпало и такое.

К секретному архиву Педагогического ведомства доступа у нас нет; о поведении и деятельности Кнехта на тамошних заседаниях мы знаем только то, что можно заключить из его оброненных при друзьях замечаний. На этих заседаниях он был, по-видимому, не всегда так же молчалив, как на первых порах своего магистерства, но с речами выступал редко, если только сам не вносил какого-либо предложения. Четко засвидетельствованы быстрота, с какой он усвоил принятый на вершине нашей иерархии тон разговора, а также изящество, изобретательность и артистизм, которые он демонстрировал при соблюдении этих форм. Известно, что верхушка нашей иерархии, магистры и руководители Ордена, не только тщательно придерживаются, общаясь друг с другом, некоего церемонного стиля, а что у них есть — мы не можем сказать, с каких пор, — то ли склонность, то ли тайное предписание, то ли такое правило игры: тем строже и педантичнее соблюдать вежливость, чем больше расходятся мнения и чем важнее вопросы, по которым у них идет спор. По-видимому, наряду с какими-то другими функциями эта исконная вежливость несет прежде всего функцию предосторожности: предельно вежливый юн прений не только страхует спорящих от излишней страстности и помогает им сохранять полное самообладание, он, кроме того, блюдет и оберегает честь самого Ордена и самой администрации, облекая их ризами церемониала и флером священности, и, стало быть, это часто высмеиваемое студентами искусство говорить комплименты, пожалуй, не лишено смысла. Особенно блистательным мастером этого искусства был до Кнехта его предшественник, магистр Томас фон дер Траве. Кнехта нельзя, собственно, назвать ни его последователем, ни подавно его подражателем в этом пункте, он был, скорее, учеником китайцев, его куртуазность была не так остра, не так иронична. Но и он слыл среди своих коллег человеком, которого невозможно превзойти вежливостью.

 

 

 

ОДИН РАЗГОВОР

 

Мы дошли в своем опыте до того места, когда все наше внимание надо уделить направлению, которое приняла жизнь мастера в его последние годы и которое привело к его уходу со службы и из Провинции, к его переходу в другую сферу жизни и к его концу. Хотя до момента этого ухода он образцово исполнял свои обязанности и до последнего дня пользовался доверием своих учеников и сотрудников и был ими любим, мы отказываемся от дальнейшего описания его службы, видя его уже, по сути, уставшим от нее и уже обращенным к другим целям. Он прошел круг возможностей, которые давала для приложения его сил эта служба, и дошел до той точки, где великие натуры непременно покидают путь традиции и повиновения и, уповая на высшие, несказанные силы, вступают на свой риск на новую, не предуказанную и никем не протоптанную дорогу.

Осознав это, он тщательно и трезво обдумал свое положение и возможности его изменить. В необычайно раннем возрасте он оказался на вершине того, о чем может мечтать способный и честолюбивый касталиец, причем оказался там не благодаря честолюбию или стараниям, а без усилий и без приспособленчества, почти против собственной воли, ибо незаметная, самостоятельная, не подчиненная никаким служебным обязанностям жизнь ученого больше соответствовала бы его желаниям. Не все блага и полномочия, полученные им вместе с чином, он ценил одинаково высоко, а некоторые из этих отличий и прерогатив вызывали у него уже после короткого срока службы чуть ли не отвращение. Особенно обременительно было для него всегда участие в политических и административных делах высшего начальства, хотя это и не мешало ему заниматься ими вполне добросовестно. Да и существеннейшая, особая и уникальная задача, связанная с его положением, — подготовка и отбор совершенных умельцев Игры, — задача эта, при всей радости, которую она ему порой доставляла, и при том, что его избранники гордились своим учителем, была для него на круг, пожалуй, больше обузой, чем удовольствием. Учить и воспитывать — вот что приносило ему радость и удовлетворение, и, обнаружив, что радость и успех бывали тем большими, чем моложе бывали ученики, он чувствовал какой-то урон, какой-то ущерб для себя в том, что его должность сводила его не с детьми, не с мальчиками, а только с юношами и взрослыми людьми. Были и другие соображения, впечатления и открытия, которые с годами привели к тому, что он стал критически относиться к собственной деятельности и ко многому в вальдцельской жизни или, во всяком случае, усматривать тут большую помеху развитию своих лучших и самых плодотворных способностей. Кое-что об этом известно каждому из нас, кое-что мы можем только предполагать. Вопроса, действительно ли прав был магистр Кнехт в своем стремлении освободиться от бремени должности, в своем желании отдаться менее видной, но более интенсивной работе, в своей критике положения в Касталии, видеть ли в нем, Кнехте, застрельщика и смелого борца или какого-то мятежника и даже дезертира, — этого вопроса мы также касаться не станем, он уже более чем достаточно обсуждался; спор об этом на какое-то время разделил Вальдцель, да и всю Провинцию, на два лагеря и до сих пор не совсем утих. Хотя мы и признаем себя благодарными почитателями великого магистра, высказывать свое мнение по этому поводу мы не будем; ведь вывод из полемики о личности и жизни Иозефа Кнехта все еще не сделан. Мы не хотим ни судить, ни наставлять на путь истинный, а хотим как можно правдивее рассказать историю конца нашего досточтимого мастера. Только по-настоящему это не совсем даже история, назовем это лучше легендой, отчетом, где смешались достоверные сведения и просто слухи, смешались в том виде, в каком они, стекшись из чистых и мутных источников, распространяются в Провинции среди нас, молодых.

В пору, когда мысли Иозефа Кнехта уже начали искать пути к свободе, он неожиданно встретился с одним близким когда-то, полузабытым теперь знакомым времен своей юности, с Плинио Дезиньори. Этот прежний вольнослушатель, потомок одной старинной, имевшей много заслуг перед Провинцией семьи, влиятельный депутат и политический писатель, неожиданно явился однажды как официальное лицо к высшему руководству Провинции. Дело в том, что состоялись очередные, происходившие через каждые несколько лет выборы правительственной комиссии по контролю над касталийским бюджетом, и Дезиньори стал одним из ее членов. Когда он впервые выступил в этой роли на заседании в доме правления Ордена в Гирсланде, там находился и магистр игры в бисер; встреча эта произвела на того сильное впечатление и не осталась без последствий; мы кое-что знаем об этом благодаря Тегуляриусу, да и самому Дезиньори, который в эту не совсем ясную для нас пору своей жизни вскоре снова стал другом, даже поверенным Кнехта. Во время той первой после десятилетий забвения встречи докладчик, как обычно, представлял магистрам членов новообразованной государственной комиссии. Когда наш мастер услыхал имя Дезиньори, он был поражен, даже устыдился, ибо не узнал с первого взгляда товарища юности, которого не видел уже много лет. Отказавшись от официального поклона и официальной формулы приветствия, он дружески протянул ему руку и пристально взглянул в лицо, пытаясь понять, из-за каких изменений он не узнал старого друга. И во время заседания тоже взгляд его часто останавливался на этом когда-то таком знакомом лице. Кстати сказать, Дезиньори обратился к нему на “вы” и титуловал его, и Кнехту пришлось дважды просить его, прежде чем тот наконец решился называть его, как прежде, по имени и перейти с ним на “ты”.

Кнехт знал Плинио пылким и веселым, экспансивным и блестящим юношей, хорошим учеником и в то же время светским молодым человеком, который чувствовал свое превосходство над оторванными от жизни молодыми касталийцами и часто с удовольствием поддразнивал их. Он, может быть, и грешил тщеславием, но был прямодушен, не мелочен и для большинства сверстников интересен, привлекателен и приятен, а иных даже ослеплял своей красивой внешностью, уверенной повадкой и той необычностью, которой веяло от него как от вольнослушателя и мирянина. Много лет спустя, в конце своей студенческой поры, Кнехт снова увидел Плинио, и тогда тот показался ему опошлившимся, погрубевшим, совершенно утратившим прежнее свое обаяние и разочаровал его. Они разошлись смущенно и холодно. Теперь Плинио опять казался совсем другим. Прежде всего казалось, что он полностью подавил или потерял свою молодость и веселость, свою радость от общения с людьми, споров, бесед, свой живой, обвораживавший, открытый нрав. Если он при встрече не привлек к себе внимания прежнего друга и не приветствовал его первым, если и после того, как были названы их имена, обратился к магистру на “вы” и сердечное предложение перейти на “ты” принял лишь нехотя, то и в его осанке, взгляде, манере говорить, в его чертах лица и движениях прежняя задиристость, открытость и окрыленность тоже сменились какой-то приглушенностью или подавленностью, какой-то скупой замкнутостью и сдержанностью, какой-то скованностью, какой-то натянутостью, а может быть, и просто усталостью. В этом потонуло и потухло юношеское очарование, но и налета поверхностности, грубоватой светскости теперь тоже как не бывало. Все в нем, но прежде всего лицо, было теперь, казалось, отмечено — отчасти убито, отчасти облагорожено — печатью страдания. И в то время как магистр следил за переговорами, часть его внимания оставалась направлена на лицо Дезиньори, вынуждая его, Кнехта, размышлять о том, какое же это страдание могло так овладеть этим бойким, красивым и жизнерадостным человеком и наложить на него такую печать. Это было, по-видимому, незнакомое, неизвестное ему, Кнехту, страдание, и чем больше предавался он этим пытливым раздумьям, тем больше чувствовал в себе участия и симпатии к страдавшему, в этом сочувствии и в этой любви была даже небольшая доля ощущения, будто он, Кнехт, остался в каком-то долгу перед своим таким печальным на вид другом юности, будто должен загладить какую-то вину перед ним. После того как он перебрал несколько предположений насчет причины этой печали и отверг их, его осенила мысль: страдание на этом лице не низменного происхождения, это благородное, может быть, трагическое страдание, и его печать в Касталии неведома, он вспомнил, что подобное выражение ему случалось видеть на некасталийских, мирских лицах, правда, не такое сильное и захватывающее. Видел он подобное и на портретах людей прошлого, на портретах многих ученых и художников, портретах, дышавших трогательной, не то болезненной, не то даже роковой печалью, беспомощностью, одиночеством. Для магистра, обладавшего такой тонкой художнической чуткостью к тайнам выразительности и таким острым педагогическим чутьем на характеры, давно уже существовали определенные физиогномические признаки, на которые он, не возводя это в систему, инстинктивно полагался; для него существовали, например, специфически мирские смех, улыбка и веселость и равно специфически мирские страдание и печаль. Эту-то мирскую печаль он, показалось ему, и распознал на лице Дезиньори, и притом выраженную так сильно и чисто, словно этому лицу суждено было представлять многих и являть их тайное страдание и нездоровье. Он был встревожен и взволнован этим лицом. Знаменательным ему показалось не только то, что “мир” прислал теперь сюда его потерянного друга и что, как когда-то в школьных своих словопрениях, Плинио и Иозеф теперь воистину и законно представляли один — “мир”, а другой — Орден; еще более важным и символичным показалось ему то, что в этом одиноком и омраченном печалью обличье “мир” на сей раз послал в Касталию не свой смех, не свою жизнерадостность, не свое упоение властью, не свою грубость, а свое горе, свое страдание. Заставило задуматься и отнюдь не оттолкнуло Кнехта также и то, что Дезиньори скорее, казалось, избегал его, чем искал, что он лишь медленно и после сильного сопротивления сдался и раскрылся. К слову сказать — и это, конечно, помогло Кнехту, — его школьный товарищ, сам воспитанник Касталии, не был одним из тех несговорчивых, угрюмых, а то и вовсе недоброжелательных членов своей столь важной для Касталии комиссии, каких тоже уже доводилось видеть, а принадлежал к почитателям Ордена и покровителям Провинции, которой он мог оказать немало услуг. От игры в бисер, впрочем, он уже много лет назад отказался.

Мы не можем точнее рассказать, каким образом магистр постепенно вернул себе доверие друга; каждый из нас, зная спокойную бодрость и ласковую любезность мастера, может представить себе это по-своему; Кнехт не уставал завоевывать Плинио. А кто бы устоял, когда он чего-то добивался всерьез?

В конце концов, через несколько месяцев после той первой встречи, Дезиньори принял его повторное приглашение посетить Вальдцель, и однажды, в облачно-ветреный осенний день, они оба поехали по испещренной светом и тенью земле к местам своего ученья и своей дружбы. Кнехт был невозмутим и весел, его спутник и гость молчалив, но неспокоен, резки, как переходы от солнца к тени на пустых полях, были его переходы от радости, что увидел друга после разлуки, к печали, что все стало чужим. Выйдя возле поселка и шагая по давним дорогам, где вместе ходили школьниками, они вспоминали товарищей, учителей и тогдашние свои разговоры. Дезиньори весь день был гостем Кнехта, обещавшего, что позволит ему в течение этого дня быть свидетелем всех своих дел и работ. В конце этого дня — гость собирался уехать на следующее утро пораньше — они сидели вдвоем в комнате Кнехта, почти уже восстановив прежнюю близость. День, когда он мог час за часом наблюдать труд магистра, произвел на гостя большое впечатление. В тот вечер между ними состоялся разговор, который Дезиньори сразу по возвращении домой записал. Хотя разговор этот содержит какую-то долю несущественного и прервет наше сухое изложение раздражающим, быть может, иного читателя образом, мы все-таки приведем его в записи Дезиньори.

 — Столько я собирался тебе показать, — сказал магистр, — а не успел. Например, мой славный сад; помнишь ли ты “магистерский сад” и посадки мастера Томаса? Да и многое другое. Надеюсь, и для этого найдется еще как-нибудь время. Во всяком случае, со вчерашнего дня ты мог проверить кое-какие воспоминания и получил представление о моих служебных обязанностях и о моем быте.

 — Я благодарен тебе за это, — сказал Плинио. — Что такое ваша Провинция и какие у нее есть замечательные и великие тайны, я снова почувствовал только сегодня, хотя все эти годы думал о вас гораздо больше, чем ты мог бы предположить. Ты познакомил меня сегодня со своей службой и своей жизнью, Иозеф, надеюсь, это было не в последний раз и нам еще доведется побеседовать о том, что я здесь увидел и о чем я сегодня еще не могу говорить. Но я прекрасно чувствую, что твое доверие обязывает и меня, и знаю, что моя упорная до сих пор замкнутость удивляла тебя. Что ж, ты тоже как-нибудь навестишь меня и увидишь, чем я живу. Сегодня я могу лишь немного рассказать тебе об этом, ровно столько, чтобы ты снова был в курсе моих дел, и мне самому этот рассказ, хотя он и постыден и мучителен для меня, принесет, наверно, какое-то облегчение.

Ты знаешь, я родился в старинной семье, имеющей много заслуг перед страной и находящейся в дружеских отношениях с вашей Провинцией, в консервативной семье помещиков и высоких чиновников. Но вот уже эта простая фраза подводит меня к пропасти, которая нас с тобой разделяет! Я говорю “семья” и думаю, что выражаю этим что-то простое, само собой разумеющееся и недвусмысленное. Но так ли это? У вас в Провинции есть ваш Орден и ваша иерархия, но семьи у вас нет, вы не знаете, что это такое — семья, кровь и происхождение, и понятия не имеете о тайнах и могучих чарах и силах того, что называют семьей. И так, в общем-то, обстоит дело, наверно, с большинством слов и понятий, в которых выражается наша жизнь: большинство тех, что важны для нас, не важны для вас, очень многие вам просто непонятны, а иные означают у вас нечто совсем другое, чем у нас. Вот и толкуй тут друг с другом! Видишь ли, когда ты со мной говоришь — это все равно как если бы со мной заговорил иностранец, но иностранец, на чьем языке я и сам учился говорить в юности, я понимаю большую часть. А наоборот получается не то же самое: когда я говорю с тобой, ты слышишь язык, выражения которого знакомы тебе только наполовину, а нюансы и прихоти незнакомы совсем, ты слушаешь истории о неведомой тебе жизни и форме существования; большая часть их, даже если тебя это интересует, остается для тебя чужой и в лучшем случае полупонятной. Ты помнишь наши словопрения и разговоры школьных лет; с моей стороны они были не чем иным, как попыткой, одной из многих, согласовать мир и язык вашей Провинции с моим миром и языком. Ты был самым отзывчивым, сговорчивым и честным из всех, с кем я когда-либо предпринимал такие попытки; ты храбро стоял за права Касталии, не будучи, однако, равнодушен к другому, моему миру и его правам и никоим образом не презирая их. Мы ведь тогда сильно сблизились. Ну, к этому мы вернемся позднее.

Он в задумчивости умолк на минуту, и тогда Кнехт осторожно сказал:

 — Непонимание, пожалуй, не такая уж страшная вещь. Спору нет, два народа и два языка никогда не будут друг другу так понятны и близки, как два человека одной нации и одного языка. Но это не причина отказываться от взаимопонимания и общения. И между людьми одного народа и языка стоят барьеры, мешающие неограниченному общению и полному взаимопониманию, барьеры образования, воспитания, дарования, индивидуальности. Можно утверждать, что любой человек на свете способен в принципе объясниться с любым, и можно утверждать, что нет в мире двух людей, между которыми возможно настоящее, без пробелов, непринужденное общение и взаимопонимание, — то и другое одинаково верно. Это Инь и Ян, день и ночь, оба правы, об обоих надо порой вспоминать, и я согласен с тобой постольку, поскольку тоже, конечно, не думаю, что мы с гобой сможем когда-либо стать понятны друг другу полностью, до конца. Даже будь ты европеец, а я китаец, даже говори мы на разных языках, мы все-таки при желании могли бы очень многое друг другу сообщить, передать и, помимо того, что поддается точной передаче, очень многое друг о друге угадать и вообразить. Во всяком случае, давай попробуем.

Дезиньори кивнул и продолжал:

 — Расскажу тебе сперва то немногое, что ты должен знать, чтобы получить какое-то представление о моем положении. Итак, прежде всего семья, это высшая власть в жизни молодого человека, признает он эту власть или нет. Я ладил с ней, пока был вольнослушателем ваших элитных школ. В течение года я был хорошо устроен у вас, на каникулах меня обласкивали и баловали дома, я был единственный сын. К матери я был привязан нежной, даже страстной любовью, и только разлука с ней причиняла мне боль при каждом отъезде. С отцом я был в более прохладных, но дружеских отношениях, по крайней мере все те годы детства и отрочества, что я провел у вас; он был старым почитателем Касталии и гордился тем, что я воспитываюсь в элитных школах и посвящен в такие высокие материи, как игра в бисер. Эти каникулы дома были часто действительно радужны и праздничны, семья и я видели друг друга только как бы в праздничных одеждах. Иногда, уезжая на каникулы, я жалел вас, остававшихся, которые понятия не имели о таком счастье. Незачем много говорить о том времени, ты же знал меня лучше, чем кто-либо другой. Я был почти касталийцем, немного, может быть, жизнерадостнее, грубее и поверхностнее, но полон счастливого задора, воодушевления, восторженности. Это было самое счастливое время моей жизни, чего я, однако, тогда не подозревал, ибо в те вальдцельские годы связывал счастье и расцвет жизни с той порою, когда вернусь из ваших школ домой и благодаря своему приобретенному у вас превосходству завоюю тамошний мир. Вместо этого для меня после нашего с тобой расставания началась распря, которая длится поныне, борьба, из которой победителем я не вышел. Ибо родина, куда я вернулся, состояла на сей раз уже не только из моего родного дома и отнюдь не ждала возможности обнять меня и признать мою вальдцельскую изысканность, да и в родном доме вскоре пошли разочарования, сложности и размолвки. Заметил я это не сразу, я был защищен своей наивной доверчивостью, своей ребяческой верой в себя и свое счастье, защищен я был также заимствованной у вас моралью Ордена, привычкой к медитации. Но каким разочарованием и отрезвлением оказалось высшее училище, где я хотел изучать политические дисциплины! Нравы студентов, уровень их общего образования и их развлечений, фигуры многих преподавателей — как отличались они от того, к чему я привык у вас! Помнишь, как я когда-то оборонял наш мир от вашего, расхваливая чистую, наивную жизнь. Если это заслуживало наказания, друг мой, то я тяжко за это наказан. Может быть, она где-нибудь и существовала, эта наивная, невинная, естественная жизнь, эта детскость и неукрощенная самобытность простоты, у крестьян, ремесленников или еще где-либо, но мне не удалось увидеть ее воочию, а уж приобщиться к ней и подавно. Ты помнишь также, не правда ли, как критиковал я в своих речах заносчивость и напыщенность касталийцев, этой чванной и изнеженной касты с ее кастовым духом и элитным высокомерием. Ну, так своими дурными манерами, своим скудным образованием, своим грубым, шумным юмором, своей глупо-хитрой сосредоточенностью на практических, эгоистических целях миряне гордились не меньше, в своей узколобой естественности они мнили себя бесценными и угодными богу избранниками нисколько не меньше, чем самый жеманный вальдцельский ученик-отличник. Они высмеивали меня или похлопывали по плечу, а у иных все чужое, все касталийское во мне вызывало ту откровенную, ту ничем не прикрытую ненависть, которую все низкое питает ко всему благородному и которую я решил принять как знак отличия.

Дезиньори сделал краткую паузу и бросил взгляд на Кнехта, опасаясь, что утомляет того. Глаза его встретились со взглядом друга и нашли в нем выражение глубокого внимания и дружеского расположения, обрадовавшее и успокоившее Плинио. Он увидел, что тот был целиком поглощен его исповедью и слушал его не так, как слушают какую-нибудь болтовню или даже интересную историю, а с той самозабвенной сосредоточенностью, с какой погружаются в медитацию, и при этом с чистой, сердечной доброжелательностью, выражение которой во взгляде Кнехта тронуло его, таким показалось оно ему сердечным и чуть ли не детским, и он как-то оторопел, увидев это выражение на лице того же человека, чьим многообразным трудом, чьей мудростью, чьим авторитетом на высоком посту восхищался весь этот день. Он с облегчением продолжал:

 — Не знаю, прошла ли моя жизнь напрасно, была ли она чистым недоразумением или в ней есть некий смысл. Если есть, то. наверно, тот, что какой-то определенный, конкретный человек нашего времени вдруг самым отчетливым и мучительным образом понял и увидел, насколько далеко ушла Касталия от своей страны, или, пожалуй, наоборот — насколько чужда и неверна стала наша страна своей благороднейшей провинции и ее духу, как велика в нашей стране пропасть между телом и душой, между идеалом и действительностью, как мало знают они друг о друге и хотят знать. Если были у меня в жизни задачи и идеал, то состояли они в том, чтобы сделать из моей персоны синтез обоих принципов, чтобы я стал между ними посредником, переводчиком и миротворцем. Я пытался сделать это и потерпел провал. А поскольку рассказать тебе всю свою жизнь я не могу, да и тебе всего не понять, представлю тебе только одну из ситуаций, характерных для моего провала. Когда я стал студентом высшего училища, главная трудность заключалась не в том, чтобы справиться с насмешками и нападками, которым я подвергался как касталиец и пай-мальчик. Те немногие из моих новых товарищей, что смотрели на мое учение в элитных школах как на особую привилегию, доставляли мне даже больше хлопот и приводили меня в большее смущение. Нет, трудно и, может быть, невозможно было продолжать жить по-касталийски в мирской обстановке. Сначала я этого не замечал, я держался усвоенных у вас правил, и долгое время казалось, что они пригодны и здесь, что они придают мне силу и защищают меня, сохраняют мне бодрость и душевное здоровье, укрепляют меня в моем намерении одиноко и самостоятельно прожить свои студенческие годы, насколько это возможно, по-касталийски, удовлетворяя лишь свою жажду знаний и отвергая такое учение, у которого нет другой цели, кроме как поскорее и поосновательнее натаскать студента для какой-нибудь насущной профессии и убить в нем всякое представление о свободе и универсальности. Но защитное средство, которое дала мне Касталия, оказалось опасным и сомнительным, ведь блюсти свой душевный покой и сохранять медитативное спокойствие духа я хотел не смиренно, не по-отшельнически, я же хотел завоевать мир, понять его, заставить и его понять меня, хотел принять его и по возможности обновить и улучшить, я же хотел соединить и помирить в своей персоне Касталию и “мир”. Когда я после какого-нибудь разочарования, спора, волнения уходил в медитацию, сначала это всегда бывало благом, разрядкой, передышкой, возвратом к добрым, дружественным силам. Но со временем я заметил, что это погружение в себя, эта тренировка души как раз и изолируют меня, как раз и делают таким неприятно-чужим для окружающих, как раз и лишают меня способности понять их по-настоящему. По-настоящему понять их, мирян, смогу я, увидел я, лишь тогда, когда снова стану таким, как они, когда у меня не будет перед ними никаких преимуществ, в том числе и этого прибежища медитации. Возможно, конечно, что я приукрашиваю этот процесс, изображая его так. Возможно, даже вероятно, что без товарищей по выучке и взглядам, без контроля со стороны учителей, без охранительной и благотворной атмосферы Вальдцеля я просто-напросто постепенно потерял дисциплину, стал ленив, невнимателен и пошел по проторенной дорожке, а потом, в минуты угрызений совести, оправдывал это тем, что проторенная дорожка — это, мол, один из атрибутов этого мира и, идя по ней, я приближаюсь к пониманию своего окружения. Перед тобой мне не нужно ничего приукрашивать, но не стану отрицать или скрывать, что я не давал себе поблажек, нет, я не жалел сил и боролся даже тогда, когда ошибался. Для меня это было дело серьезное. Но, была ли моя попытка осмысленно приспособиться к мирской жизни плодом моей фантазии или нет, дело пошло естественным ходом, “мир” был сильнее, чем я, и он медленно подавил меня и поглотил; все вышло совершенно так, словно жизнь поймала меня на слове и целиком уподобила тому миру, правильность, наивность, силу и бытийное превосходство которого я так восхвалял в наших вальдцельских диспутах и защищал от твоей логики. Ты это помнишь.

А теперь я должен напомнить тебе кое-что другое, что ты, наверно, давно забыл, поскольку это не имело для тебя никакого значения. Для меня же это имело очень большое значение, для меня это было важно, важно и страшно. Мои студенческие годы кончились, я приспособился, был побежден, но отнюдь не полностью, нет, в душе я все еще считал себя ровней вам и думал, что приспосабливался и прилаживался больше благодаря своей житейской мудрости и по собственной воле, чем под напором извне. Я все еще не отказывался от привычек и потребностей юных лет, в частности от игры в бисер, в чем было, по-видимому, мало смысла, ведь без постоянного упражнения и постоянных встреч с равноценными и особенно более сильными партнерами научиться нельзя ничему, заменить их Игра в одиночестве может разве что так, как может монолог заменить настоящий, невыдуманный разговор. Не зная, стало быть, как в действительности обстоит дело со мной, с моим мастерством Игры, с моим образованием, с моим ученьем в школе элиты, я все-таки старался спасти эти ценности или хоть что-то из них, и когда я кому-нибудь из моих тогдашних друзей, пытавшихся рассуждать об игре в бисер, но понятия не имевших об ее духе, набрасывал какую-нибудь схему партии или анализировал какую-нибудь позицию, этим круглым невеждам казалось, наверно, что я колдую. На третьем или четвертом году моего студенчества я принял участие в одном из вальдцельских курсов Игры; увидеть вновь эти места, городок, нашу старую школу, деревню игроков было для меня грустной радостью, а тебя не было там, ты тогда занимался не то в Монтепорте, не то в Кейпергейме и слыл старательным чудаком. Мой курс Игры был всего-навсего каникулярным курсом для нас, бедных мирян и дилетантов, тем не менее он стоил мне большого труда, и я был горд, когда в конце получил обычную “тройку”, ту удовлетворительную оценку в свидетельстве, которая только и требуется для разрешения посетить такие каникулярные курсы еще раз.

И вот, еще через несколько лет, я опять собрался с силами, записался на каникулярный курс под началом твоего предшественника и сделал все, что мог, чтобы прийти в более или менее сносную для Вальдцеля форму. Я просмотрел свои старые тетради с упражнениями, попытался снова поупражняться в самососредоточении, короче, готовясь к каникулярному курсу, я упражнялся, настраивался, собирался с мыслями, примерно так, как то делает настоящий игрок, готовясь к большой годичной игре. Так явился я в Вальдцель, где после нескольких лет перерыва почувствовал себя еще более чужим, но был в то же время и очарован, словно вернулся на прекрасную потерянную родину, языком которой, однако, уже плохо владел. И на сей раз исполнилось мое горячее желание увидеть тебя. Ты это помнишь, Иозеф?

Кнехт серьезно посмотрел ему в глаза, кивнул, слегка улыбнулся, но не сказал ни слова.

 — Хорошо, — продолжал Дезиньори, — значит, помнишь. Но что ты помнишь? Какое-то там мимолетное свидание с однокашником, какую-то короткую встречу и разочарование, после которых идешь себе дальше своей дорогой и не думаешь больше обо всем этом, разве что через десятки лет тебе невежливо напомнит о вашей встрече тот однокашник. Не так ли? Была ли для тебя эта встреча чем-то другим, чем-то большим?

Явно стараясь держать себя в руках, он все-таки сильно разволновался, что-то скопившееся, не изжитое за долгие годы, казалось, искало выхода.

 — Ты забегаешь вперед, — очень осторожно сказал Кнехт. — Чем та встреча была для меня, об этом мы поговорим, когда придет моя очередь отчитываться. Сейчас слово принадлежит тебе, Плинио. Я вижу, что та встреча удовольствия тебе не доставила. Мне тоже. А теперь рассказывай дальше, как все было тогда. Говори не стесняясь!

 — Попробую, — сказал Плинио. — Ведь я же не собираюсь тебя упрекать. Должен даже признать, что ты держался со мной тогда совершенно корректно, чтобы не сказать больше. Когда я принимал теперешнее твое приглашение в Вальдцель, которого не видел со времен того второго каникулярного курса, да и когда давал согласие войти в комиссию по Касталии, в мои намерения уже входило явиться к тебе и припомнить тогдашнее свое впечатление, независимо от того, доставит ли это обоим нам удовольствие. Итак, продолжаю. Я приехал слушать каникулярный курс, и меня поселили в гостинице. Почти все участники курса были примерно моего возраста, кое-кто даже значительно старше; нас было максимум двадцать человек, в большинстве касталийцев, но либо плохих, равнодушных, никудышных игроков, либо новичков, которым так поздно заблагорассудилось немного познакомиться с Игрой; для меня было облегчением, что никто из них не был со мной знаком. Хотя руководитель нашего курса, один из ассистентов архива, трудился на совесть и был с нами очень любезен, все это предприятие чуть ли не с самого начала носило характер какой-то второсортной и бесполезной школы, какого-то штрафного курса, случайно собранные слушатели которого так же не верят ни в какой действительный смысл и успех, как учитель, хотя никто этого не признает. Спрашивалось, с какой стати собралась здесь эта горстка людей, чтобы по доброй воле заниматься чем-то, на что у них не хватало ни сил, ни интереса, способных вселить в них терпение и готовность приносить жертвы, и с какой стати ученый специалист дает им уроки и задает упражнения, в которых сам вряд ли видит какой-нибудь толк? Тогда я не понимал этого, лишь много позже узнал я от людей более опытных, что с тем курсом мне просто не повезло, что несколько иной состав участников сделал бы его занятным и полезным, даже увлекательным. Часто бывает достаточно, говорили мне потом, двух участников, способных зажечь друг друга или уже прежде знакомых и близких, для того, чтобы поднять весь курс со всеми его слушателями и учителями. Ты мастер Игры, ты, конечно, это знаешь. Итак, мне не повезло, в нашем случайном составе не нашлось животворного огонька, интерес не вспыхнул, воспарение не состоялось, был только вялый повторительный курс для взрослых школьников. Шли дни, и с каждым днем росло разочарование. Но ведь, кроме игры в бисер, был еще Вальдцель, для меня место священных и драгоценных воспоминаний, и если курс не удался, то мне оставались праздник возвращения домой, общение с прежними товарищами, а может быть, и встреча с тем, о ком я вспоминал особенно часто и живо, который для меня более, чем кто-либо другой, олицетворял нашу Касталию, — с тобой, Иозеф. Если бы я вновь увидел кого-нибудь из товарищей моих школьных лет, если бы, бродя по этим прекрасным, таким любимым местам, встретил опять добрый дух своей юности, если бы и ты вдруг снова приблизился ко мне и наши беседы вылились бы, как некогда, в спор — не столько между тобою и мной, сколько между моей касталийской проблемой и мною самим, — тогда не жаль было бы этих каникул, тогда наплевать было бы на этот курс и на все остальное.

Двое товарищей по школе, первыми попавшиеся на моем пути, были людьми простодушными, они обрадованно хлопали меня по плечу и задавали какие-то ребяческие вопросы насчет моей сказочной мирской жизни. Но несколько других были не так простодушны, они жили в деревне игроков, принадлежали к младшей элите и не задавали наивных вопросов, а приветствовали меня, когда мы встречались в каком-нибудь помещении твоего святилища и нам никак нельзя было разминуться, с колкой, нарочитой вежливостью, даже с радостью, всячески подчеркивая свою занятость важными и недоступными мне вещами, отсутствие у них времени, любопытства, интереса, охоты возобновлять старое знакомство. Что ж, я не навязывался им, я оставил их в покое, в их олимпийском, веселом, насмешливом касталийском покое. Я глядел на них и на их веселую деловитость, как узник через решетку, или так, как смотрят бедные, голодные и угнетенные на аристократов и богачей, веселых, красивых, образованных, благовоспитанных, ухоженных, с холеными лицами и руками.

И вот появился ты, Иозеф, и радость и новая надежда взыграли во мне, когда я тебя увидел. Ты шел по двору, я узнал тебя со спины по походке и сразу окликнул тебя по имени. “Наконец-то встретился человек! — подумал я. — Наконец друг, хоть он, может быть, и противник, но такой, с которым можно говорить, архикасталиец, правда, но такой, на котором печать Касталии не стала маской и панцирем, человек, способный понять!” Ты не мог не заметить, как я был рад и сколь многого ждал от тебя, ты и правда пошел мне навстречу с величайшим радушием. Ты узнал меня, я еще что-то для тебя значил, ты был рад снова увидеть мое лицо. И этой короткой радостной встречей во дворе дело не ограничилось, ты пригласил меня к себе и посвятил мне, принес мне в жертву целый вечер. Но что это был за вечер, дорогой Кнехт! Как натужно старались мы оба казаться оживленными, держаться друг с другом повежливей и почти по-товарищески, и как тяжело было нам тянуть вялый разговор от одной темы к другой! Если другие оказались равнодушны ко мне, то с тобой все вышло еще хуже, эти потуги воскресить былую дружбу причиняли гораздо более острую боль. Тот вечер окончательно уничтожил мои иллюзии, мне беспощадно дали понять, что я никакой не товарищ и не соратник, не касталиец, не че